Тимофеев Л.: Александр Блок
Глава VIII. Блок в 1917 году

Глава VIII. Блок в 1917 году

В 1917 году Блок не написал ни одного стихотворения. Уже одно это говорит о совершенно необычном его состоянии. Он переживал происходящее так, что не мог откликнуться на него в привычных, устоявшихся образах. Новые еще не были созданы, а старые уже не удовлетворяли. Характерно, что еще в 1915 году Блок думал о том, что его творчество слишком «стабилизовалось», т. е., что им уже сказано то, что он мог сказать при данных условиях.

25 марта он записал: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».

И вот — все «вокруг изменилось».

Нужно было понять это изменение для того, чтобы суметь его творчески претворить.

Но здесь-то и обнаруживалась вся противоречивая сущность мироощущения Блока, абстрактность его революционности, абстрактность, становившаяся опасной теперь, когда революция приобрела полную конкретность и время требовало ясности политических взглядов и симпатий. Поэтому вместе с восторгом освобождения России Блок испытывал и большую растерянность. Совершилось то, что он предчувствовал в своем творчестве, так страстно обнаруживавшем всю неприемлемость старого мира. Но — Блок замолчал. Почему?

Его письма и дневники этого периода объясняют это молчание.

Февральскую революцию Блок встретил восторженно. Весть о ней дошла к нему, в прифронтовую полосу, с опозданием. По письму от 1 марта к матери видно, что он ничего еще не знает о событиях. Но уже 19 марта он приехал в Петроград. Переворот для него — «нечто сверхъестественное, восхитительное». Он ярко описывает матери революционный Петроград:

«Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше» (23 марта 1917).

«Великой демократией (не непременно Новая Америка)».

В дружину Блок сразу решил не возвращаться. Это ему легко удалось осуществить. Временное правительство организовало Чрезвычайную следственную комиссию, которая должна была произвести следствие по делам бывших царских министров. Комиссия производила систематические допросы царских министров и вообще высших чиновников сверженного строя. Допросы стенографировались. Блоку было предложено стать литературным редактором комиссии, т. е. литературно выправлять стенографические записи допросов.

Блок принял это предложение, и ему было разрешено не возвращаться в дружину.

Работа в комиссии позволила Блоку непосредственно наблюдать деятелей царского правительства. Перед ним прошли такие его представители, как Горемыкин, Протопопов, Штюрмер, Щегловитов, Хвостов, Фредерике, Сухомлинов. Обнаружилась, как он писал, «... вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка».

«Какая все это старая шваль! — пишет Блок о людях, которых ему пришлось наблюдать.— Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь, очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».

«Последние дни царской власти», дающей яркое представление о февральских днях в Петрограде и насыщенной богатым фактическим материалом. Однако работа в комиссии мало удовлетворяла Блока. Он записывал в «Дневнике»: «В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала».

Эта запись очень характерна. Психологически, интуитивно, чутьем большого художника Блок быстро уловил всю фальшь той комедии, которую разыгрывало перед страной буржуазное «временное правительство» во главе с князем Львовым, «которого еще до февральского переворота царь Николай II намечал в премьер-министры своего правительства», временное правительство, в состав которого вошли «глава кадетов Милюков, глава октябристов Гучков и другие видные представители класса капиталистов, а в качестве представителя «демократии» был введен эсер Керенский»

Показательно, что Блок очень быстро уловил отношение правительства к войне, то, что оно «не за мир, а за войну». 12 июля он пишет матери: «... проклятая война затягивается, опять воняет ею». «Мир, мир, только бы мир!» — говорил Блок В. Пясту летом 1917 года в Петрограде, встретившись с ним на улице.

Глубоко враждебное отношение к войне и раньше прорывается у Блока: «Каждый лишний день войны уносит культуру» (17 апреля). «Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело» (18 апреля). К этой теме Блок возвращается очень часто.

Так же быстро уловил Блок и начавшуюся подготовку сил контрреволюции: «В городе откровенно поднимают голову юнкера, ударники, империалисты, буржуа, биржевики, «Вечернее время». Неужели опять в ночь, в ужас, в отчаянье?» (28 июня). В августе он заносит в «Дневник»: «Происходит ужасное: смертная казнь на фронте, организация боеспособности, казаки, цензура, запрещение собраний». Прекрасно понял Блок смысл выступления генерала Корнилова: «Корнилов есть символ; на знамени его написано: «Продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы». Блок ясно ощущал, что власть делает все, чтобы загасить революцию: «Теперь здесь уже, так сказать, «неинтересно», в смысле революции», — говорит он в письме от 4 августа 1917 года.

«Что же? — восклицает он в «Дневнике». — В России все опять черно и будет чернее прежнего?» (24 июля 1917 г.).

И, как раньше, острота восприятия общественной жизни сказывается на душевном состоянии Блока, ведет к резкой депрессии, сменяющей подъем мартовских дней: «Усталость, лень, купанье, усталость. Черно, будущего не видно, как в России».

Но старая «болезнь» Блока — его оторванность от народа, отсутствие реальной связи с революционным движением — снова сказалась в том, что, правильно в основном откликаясь на большие события общественной жизни благодаря интуиции и чутью честного художника, он не обладал в то же время ясным политическим сознанием.

Блок мучительно понимал это. Он был крайне встревожен своей политической беспомощностью: «Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю», — занес он в «Дневник» 10 июля 1917 года. «Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т. е., свидетель», — пишет он в «Записной книжке».

«висящим в воздухе»; «... ни земли сейчас нет, ни неба» (26 мая); и еще резче: «Благодаря сиденью между двух стульев я лишен всякой политической активности; что же делать?»

«Я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда «Русскую Свободу»... Любя кадет по крови, я духовно не кадет и... никогда не пойду с ними» (16 июля). Отсюда вытекает необычайная пестрота политических взглядов Блока, у него нет никакого принципа оценки происходящих событий, никакой твердой почвы под ногами.

Любопытен в этом смысле эпизод со вступлением Блока в кадетскую, основанную ни кем другим как П. Б. Струве, «Лигу русской культуры». В число учредителей ее входила, например, столь определенная фигура, как Родзянко. Блок, однако, ответил согласием на предложение Струве вступить в «Лигу». Но сопроводил свое вступление письмом к Струве, в котором выразил сожаление, что и среди учредителей «Лиги» есть М. В. Родзянко и нет Горького»

Блок писал, что воспринимает это «болезненно и остро», что «в истории русской культуры имя автора «Исповеди» и «Детства» знаменательнее, чем имя председателя IV Думы, что бы ни произошло».

Эта идея соединить в «Лиге» Струве и Горького настолько «не от мира сего», что лучше всего говорит о туманном восприятии Блоком, реальной общественной обстановки.

Но в то же время Блок глубоко чувствовал нарастание революционной волны, понимал ненависть народа к господствующим классам и по-своему оправдывал ее. Он ждал нового взрыва.

«За завтраком во дворне комендант Царскосельского дворца рассказывал подробности жизни царской семьи. Я вывел из этого рассказа, простого и интересного, что трагедия еще не началась; она или вовсе не начнется, или будет ужасна, когда они встанут лицом к лицу с разъяренным народом».

И Блок, как и раньше, готов был принять волю народа такою, как он ее понимал. Опять он мучительно переживал отдаленность свою от народа (что он, искренне ошибаясь, считал уделом интеллигенции вообще) и признавал за народом право на суровый суд над интеллигенцией: «... я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно — с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны)».

Блока смутно влечет к большевикам. Он уходит с лекции Карташева. «Он кликуша и не любит марксистов, что мне не нравятся». Любопытна запись 30 июля 1917 года: «Общее тяготение мое к туманам большевизма». Он очень ценит в себе эти взлеты революционности и жалеет, если они ослабевают: «... качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко)...»

В разговоре с женой известного кадета Кокошкина он занимает вполне определенную позицию:

«М-м Кокошкина убеждала меня по телефону в прелести моих стихов и моей любви к России, я же старался внушить ей, что я склоняюсь к с-р, а втайне — и к большевизму, и что, по моему мнению, сейчас именно любовь к России клонит меня к интернациональной точке зрения, и заступился за травимого всеми Горького».

«Дневнике» появляется ошеломляющая по наивности запись: «Почему я врал и себе и маме, что Либер и Дан — большевики? оба — меньшевики. Все это моя отвлеченность...»

Революционность Блока никак не могла выйти за чисто психологические рамки, она не имела сколько-нибудь ясной политической окраски. Революцию Блок воспринимал лишь как стихию, он не видел таких ее важнейших элементов, как руководство, организация, партия. Характерно его размышление о революции, как о «чуде».

«Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и «чудом», скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома. Революция предполагает волю. Было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?» (25 мая 1917 г.).

О большевизме у Блока, как уже говорилось, не было представления, лишь чутьем художника он ощущал его правоту, народ, стоявший за ним.

Уже накануне Октябрьских дней Блок чувствует надвигающиеся события, но не понимает в то же время — кто их организует, не осознает роли большевиков, ведущих народные массы.

«Выступление может, однако, состояться совершенно независимо от большевиков, независимо от всех, — стихийно».

Так в период, предшествовавший Октябрю, обнаружилась с особенной силой противоречивость мышления Блока, обусловленная всей его предшествующей жизнью, тем средостением, которое — не по его вине — отделило его от народа. Психологически Блок рвался к революции и искренне принимал ее, идеологически он не понимал ее, видел в ней лишь стихию, не мог уловить ее основного содержания. Сам он отчетливо сознавал свою растерянность и потому творчески замолк. Ему надо было найти уже иные по сравнению с дореволюционным периодом творчества слова и образы, а это он еще не в силах был сделать. Старая его формула:

Пускай грядущего не видя,
Дням настоящим молвить: нет!

когда-то чрезвычайно плодотворно сказавшаяся на его творчестве, теперь уже была недостаточна. Для того, чтобы создать подлинно художественное произзедение, нужно было понять новые общественные противоречия. В 1917 году Блок еще не был в состоянии осуществить эту новую творческую задачу. Не поняв основного содержания эпохи, Блок не мог выступить как художник.

«Вчера в Речи сказано, что Художественный театр открывает сезон в половине октября пьесой Блока «Роза и крест». Я бы желал присутствовать и посмотреть автора».

Эта мрачная и усталая ирония сворила о том, каким далеким чувствовал себя Блок от прежнего Блока, довоенного и дореволюционно, он не мог взглянуть на свое прошлое с каких-то новых творческих позиций. Он ощушал что ушел от прежнего, но не мог сказать, что, как художник, пришел к новому.

Наоборот, именно в эти месяцы семнадцатого года, накануне Октября, он чувствовал себя ниже эпохи, ниже ее требований.

«По вечерам иногда (как сегодня) на меня находят эти грубые, сильные, тяжелые и здоровые воспоминания о дружине — об этих русских людях, о лошадях, попойках, песнях рабочих, пышной осени, жесткой зиме, балалайках, гитарах, сестрах, граммофонах, обжорстве, гостях, вышке, полянах за фольварком Лопатино, белом пароходе, который хрустальным утром ползет среди рощи, дубах, соснах, ольхах, Пинске вдали, наших позициях (нами вырытых), ветре, колбасе, висящей на ясном закате, буре поднимающейся в душе, страсти (вдруг), томлении, тоски и скуки, деревнях, соломенных шестах, столовой Земсоюза, Бобрике, князе, погосте, далях, скачках через канавы, колокольнях, канонаде, грязном бараке, избе Ломешевских, саперах, больших и малых траверсах, девках, спирте, бабах с капустой, узкоколейке, мостах — все, все. Хорошо!»

Итак, тот период жизни, к которому Блок относился презрительно, который сам он определил как «валяние дурака», — вдруг потянул его к себе. Тогда Блок считал себя стоящим внутренне выше той жизни, которую он вел, теперь приходилось признать обратное.