Андрей Турков. Александр Блок
Часть 15

Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
10 11 12 13 14 15 16 17
Краткая библиография

XV

Поэт В. А. Зоргенфрей вспоминал, что во время их частых прогулок с Блоком по Петрограду в 1915- 1916 годах все беседы неизменно обращались к судьбе России. В словах Блока, как всегда сдержанного, чувствовались "безграничная, жестоко подавляемая жалость и упорная вера в неизбежность единственного, крестного пути".

Именно к марту 1916 года относятся ранее приведенные размышления поэта об отношении Бертрана, а вернее, самого автора пьесы "Роза и Крест" к родине и будущему. И весь тон "Объяснительной записки для Художественного театра", где высказаны эти мысли, пронизан стремлением внушить актерам, что "Роза и Крест" не историческая драма, что в ней изображена эпоха, когда "неизвестное приближается, и приближение его чувствуют бессознательно все".

"Надо придерживаться истории, зная, однако, все время, что действующие лица - "современные" люди, их трагедия - наша трагедия", - заносит Блок в записную книжку.

Решение Художественного театра ставить "Розу и Крест" было для поэта огромной радостью. Еще в апреле 1913 года Блок просил находившегося в Петербурге вместе с театром Станиславского послушать эту только что законченную пьесу.

"Если захочет, ставил бы и играл бы сам - Бертрана, - мечтал тогда поэт. - Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное".

"Важный день", - начинает Блок запись в дневнике о 27 апреля 1913 года, когда состоялись, наконец, и чтение пьесы и разговор со Станиславским, длившийся около шести часов.

"Он прекрасен, как всегда, конечно, - писал Блок жене (29 апреля). - Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что он полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, - только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал".

Несмотря на это тяжелое разочарование, поэт продолжал относиться к Станиславскому с огромным уважением и не выказывал никакой охоты хлопотать о постановке "Розы и Креста" в других театрах.

12 августа 1913 года Л. Д. Блок сообщила ему в Шахматове, что Мейерхольд "очень, очень просит "Розу и Крест" для Александрийского театра" (где он в это время был главным режиссером). Она уговаривала мужа:

"...а все-таки - пусть играют "Розу и Крест" - хорошо посмотреть ее со сцены... Совершенной постановки когда еще дождешься".

Но это предложение не радует, а скорее тяготит автора.

"...Ворочусь - и возникнет "вопрос" о "Розе и Кресте" и о Мейерхольде, - тоскливо жалуется он жене (21-22 августа 1913 г.), - вопроса такого нет, но он существует, вот в чем несчастие! Изволь решать, "да" или "нет" относительно того, что - дым и призрак".

Совершенно ясно, что Блок не хотел бы ставить "Розу и Крест" у Мейерхольда.

В январе 1915 года А. Н. Чеботаревская думала осуществить постановку пьесы полудомашним образом, так, чтобы роли исполняли преимущественно литераторы. "Если ты приедешь, ты, может быть, вздумаешь прочесть Изору?" - спрашивал Блок у жены, сообщая ей об этом плане.

Но поскольку Л. Д. Блок еще находилась в госпитале, поэт отказался и от этого предложения.

"...Отношение к "Розе и Кресту" у меня сложное, - оправдывался он перед А. Н. Чеботарввской, - и, как во всем для меня важном, такое, что я предпочитаю не делать опытов и прятать, пока не найду действительного (или - хоть приблизительного) согласия воль, и вкусов, и темпераментов и т. д. и т. д.".

Эти слова полностью объясняют и инертность Блока, когда речь шла о постановке пьесы где-либо, кроме Художественного театра, и радость поэта при вести о том, что отношение к пьесе в этом театре переменилось.

Любопытно, что этому решению предшествовали долгие настояния Леонида Андреева в переписке с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко включить в репертуар пьесу Блока.

"Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока "Роза и Крест", о которой писал еще осенью, - говорится в письме Л. Андреева от 20 мая 1914 года, - и всей душой моей заклинаю Вас поставить ее вместо сургучевской ремесленной драмы ("Осенние скрипки". - А. Т.)... Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекраснейших формах даст эту правду и простоту".

В конце марта 1916 года Блок приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, участвовал в первых репетициях.

"Эти репетиции забыть нельзя, - вспоминала О. В. Гзовская. - Два больших художника (то есть Блок и Станиславский. - А. Т.) старались понять друг друга и создать настоящее произведение искусства".

Обычно немногословный, поэт с удивлением пишет матери: "...я часами говорю, объясняю, как со своими".

Он внимательно присматривается к актерам, желая понять, насколько они соответствуют ролям, исподволь внушает им свое видение образов пьесы.

"Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены, - "хвастается" он перед матерью, - с Изорой проводим целые часы..."

Станиславский уже подшучивает над этим "романом":

- Отгадайте, что общего между Гзовской и Германией?.. И та и другая блокированы!

Блока тревожит, что актрисе нравится Игорь Северянин. Как сыграет она Изору, эту, как говорит В. И. Немирович-Данченко, "графиню без дымок и вуалей, особенную графиню, средневековую без средневековья, без этикетов, девушку из народа"?

Уже в Петербурге он увидел фильм с участием Гзовской и нашел в одном из эпизодов те черты, которые хотел бы видеть в ее Изоре.

"Глубоко мудро сказать, - пишет он ей (26 мая 1916 г.), вспоминая отзыв Станиславского, - что Вы - "характерная" актриса в лучшем смысле, т. е. в том смысле, что "характерность" есть как бы почва, земля, что-то душистое... "Расшалитесь", придайте Изоре несколько "простонародных" черт; и все найдете тогда... И выйдет - земная, страстная, смуглая".

Горько, что все эти усилия пропали даром. Постановка "Розы и Креста" в Художественном театре так и не осуществилась, хотя за период 1916-1918 годов было проведено около двухсот репетиций пьесы. Не говоря уже о том, что скоро грянули огромные, все изменившие события, поэт был, по-видимому, прав в своих позднейших предположениях, что Станиславскому "Роза и Крест" так и осталась "совершенно непонятна и не нужна".

В мае 1916 года Блок завершает и окончательно отделывает первую главу поэмы "Возмездие". Как не похоже запечатленное в ней парадное шествие вернувшихся с войны войск на то, что царит кругом поэта!

"Боже мой, грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро, - писал возвратившийся в это время в Россию из Швейцарии Андрей Белый, - на улицах - лужи, коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все - в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты - без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены; лица унылы и злы..."

Словно мимо окон без конца тянется огромный приводной ремень какой-то гигантской машины, бессмысленно и безжалостно циркулирующей.

"...Отличительное свойство этой войны - невеликость (невысокое), - писал Блок в марте 1916 года. - Она - просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл".

Все идет как будто в старых стихах поэта;

                          И глухо заперты ворота,
                          А на стене - а на стене
                          Недвижный кто-то, черный кто-то
                          Людей считает в тишине.
                          ...Он медным голосом зовет
                          Согнуть измученные спины
                          Внизу собравшийся народ.

                                             ("Фабрика")

Только на этот раз спины сгибаются не над станком, не под фабричными кулями, а под солдатскими ранцами. Но по-прежнему в чьих-то "желтых окнах" смеются над этими обманутыми "нищими".

Но не начинают ли "нищие" прозревать? Блок все чаще замечает "озлобленные лица у "простых людей" (т. е. у vrais grande monde {Настоящий большой свет (франц.).})". "Настоящий большой свет" (так называет герой толстовского "Воскресения" тех, кого его собратья третируют как "нищих") начинает пробуждаться к жизни, подталкиваемый войной и наступающей в стране разрухой.

Еще недавно, в конце марта 1916 года, Блок написал стихотворение "Коршун":

                                          "На хлеба, на, на грудь, соси,
                       Расти, покорствуй, крест неси".

                       Идут века, шумит война,
                       Встает мятеж, горят деревни,
                       А ты все та ж, моя страна,
                       В красе заплаканной и древней. -
                       Доколе матери тужить?
                       Доколе коршуну кружить?

Это стихотворение выросло из черновиков "Возмездия", как горький и гневный крик, обращенный к "нищим". И как будто ответом на него звучат слова из письма к поэту, написанного критиком и публицистом Ивановым-Разумником, с которым Блок сблизился в "Сирине":

"Я живу интереснейшими впечатлениями деревни, которая за последнее время растет, как царевич Гвидон в бочке".

Но пока что приводной ремень чудовищной мясорубки продолжает вертеться, и близится черед поэта "покорствовать, крест нести" в рядах армии.

Он испытывает отвращение к тому, чтобы самому попасть в машину империалистической войны, этой "огромной фабрики в ходу".

"Я не боюсь шрапнелей, - писал он. - Но запах войны и сопряженного с ней - есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен (имеется в виду военная среда, в которой вращался отчим. - А. Т.), проявлялось в многообразных формах, и вот - подступило к горлу".

Можно себе представить, что пойди Блок на фронт добровольно, из этого была бы сделана грандиозная "патриотическая" реклама' военной "фабрике". И поэту нашли бы безопасное место, ограничившись эксплуатацией его доброго имени.

Блок же откровенно уклонялся от подобной показной "отваги". "Все-таки им уловить меня не удастся, я найду способ от них избавиться", - заносит он в записную книжку, и видно, что один из возможных способов - самоубийство.

Он обращается к друзьям с просьбой помочь ему: если уж не удастся избежать мобилизации, пусть его отправят в какое-нибудь скромное место.

Некоторых это возмущало.

- Мне легче было бы телом своим защитить вас от пули, чем помогать вам устраиваться, - полушутя, полусерьезно выговаривал Блоку поэт В. А. Зоргенфрей.

- Уж если я не пошел в революцию, то на войну и подавно идти не стоит, - отвечал ему Блок.

В июле 1916 года его зачисляют в 13-ю инженерно-строительную дружину Всероссийского союза земств и городов, находившуюся в Пинских болотах. Полгода, проведенные им здесь, едва ли не самые бесцветные в его жизни; тут он, по собственному выражению, жил долго бессмысленной жизнью, почти растительной, ощущая лишь смутный "стыд перед рабочими", попавшими под его начало.

- На войне я был в дружине, должен был заведовать питанием, - вспоминал он позже. - А я не знал, как их питать.

Тягостное существование в дружине во многом отражало всю бессмысленность, кошмарную одурь происходящего во всей стране, надорванной войной.

Но тут произошла Февральская революция, и Блок при первой возможности вырвался в Петербург, надеясь отделаться от "бестолочи дружины".

Возвратившись в Петербург, Блок оказался как будто в новой стране, "бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора".

Примерно через месяц, окидывая взглядом пережитое и узнанное за это время, он заносит в записную книжку слова, полные робкой надежды: "Начало жизни?"

- Как же теперь... ему... русскому народу... лучше послужить? - повторял он в эти дни, как когда-то при вести о рождении ребенка: "Как же теперь... его... Митьку... воспитывать?"

Блок признается себе, что у него еще нет "ясного взгляда на происходящее".

Мережковские представили ему переворот в самом радужном свете, небрежно обмолвились о своем знакомстве с новой восходящей звездой - министром юстиции Керенским.

Ленин - это имя стало все чаще всплывать вокруг. Во время возвращения в Москву, куда Блок ездил на репетиции "Розы и Креста" в Художественном театре, в купе вместе с поэтом оказался француз, который с пеной у рта ругал Ленина.

Блок вежливо, но с внутренним сопротивлением слушал соседа, наслаждавшегося своей "беспощадной европейской логикой" - рассуждениями, почерпнутыми из всех этих "Тан" и "Фигаро", чьи хозяева были не на шутку обеспокоены возможностью выхода России из войны.

Это был "типичный буржуа", как определил его Блок, и поэтому Ленин ничуть не проигрывал от такой критики.

Не нашли в нем поддержки и сетования на "угрозу" со стороны "ленинцев", которые содержались в письме жены, игравшей в это время в Пскове.

"Как ты пишешь странно, ты не проснулась еще, - отвечает он ей 3 мая. -...Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах?"

Судьба словно бы предоставляет Блоку возможность столкнуться со "старой пошлостью" в самом ее махровом виде: он назначается редактором стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии. Эта комиссия была учреждена для расследования деятельности бывших царских министров и сановников.

"Я вижу и слышу теперь то, чего почти никто не видит и не слышит, что немногим приходится наблюдать раз в сто лет", - взволнованно пишет он жене 14 мая.

Спектакль, именовавшийся "Российская империя", окончен. Виднейшие актеры оказались не в своих уборных, а в камерах Петропавловской крепости. Пышные облачения сняты, погасли огни рампы. Бывшие премьеры, министры, генералы, жандармы прислушиваются к долетающим отголоскам городского шума, тревожатся за свою судьбу, опасливо перебирают в памяти прегрешения, лебезят на допросах, увиливают, уверяют в своей глубочайшей искренности и в полном раскаянии.

Один все валит на чрезвычайные обстоятельства, на военное время; другой ссылается на то, что он "рядовой" исполнитель; третий тоже твердит, что ему "такое задание было дано"; четвертый уверяет, будто, стоя у кормила власти, трудно различать, что законно и что незаконно. И все это - в той же комнате, где когда-то допрашивали декабристов.

То ли увлекательный роман, то ли колоссальная помойка открывается перед Блоком.

Многомесячная работа приводит его к мысли, что не надо преувеличивать персонального значения каждого из арестованных. В написанном им очерке "Последние дни императорской власти" Блок, по отзыву историков, "отверг все анекдотическое, все пестро глумящее, все бульварно-манящее".

Но его работа в комиссии имела и другое значение. Со своей обычной чуткостью он стал замечать в ее атмосфере понижение революционного тонуса, постепенное сползание к стилю дореволюционного департамента.

"Белецкий левеет, председатель правеет, - записывает Блок во время допроса директора департамента полиции, - (это, конечно, парадоксально сказано, но доля правды есть)".

В том, что, по выражению Блока, комиссия постепенно смещалась оттуда, где поют солисты, туда, где сплетничают хористки, объективно сказывалось намерение буржуазных кругов умерить размах и глубину критики старого режима, целый ряд "полезных" черт которого ей хотелось бы сохранить.

Блок с горечью и тревогой подмечает "синхронность" событий в комиссии с признаками наглеющей реакции:

"В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала. С другой стороны, в городе откровенно поднимают голову юнкера - ударники, империалисты, буржуа, биржевики, "Вечернее время" (реакционная газета. - А. Т.).Неужели? Опять - в ночь, в ужас, в отчаянье?"

Он резко расходится по вопросу о войне даже с самыми близкими ему обыкновенно людьми: мать и тетка восторженно встретили весть о предпринятом 18 июня по приказу Керенского, а точнее, Антанты наступлении, которое кончилось поражением. Блок твердил всем: "Мир, мир, только бы мир! Теперь готов я был бы на всякий мир, на самый похабный..."

Вокруг многие еще продолжали с восторгом говорить о "бескровной революции", восхищались Керенским, как будто его безостановочные речи могли стать маслом, укрощающим бурные валы событий.

- Знаете ли вы, где я был? - воскликнул как-то Андрей Белый, ворвавшись в дом своих друзей и забыв даже поздороваться. - Я видел его, Керенского... он говорил... тысячная толпа... И я видел, как луч света упал на него, я видел рождение "нового человека"... Это человек.

Да и не ему одному, если воспользоваться образом из старых стихов Блока, "казался... знаменем красным распластавшийся в небе язык" словоохотливого премьера.

крепости.

"Государство не может обойтись без смертной казни (Керенский!), - записывает он в дневник. - Государство не может обойтись без секретных агентов, т. е. провокаторов".

В первой фразе - отголосок накануне опубликованного постановления о введении смертной казни на фронте. Во второй - аргументы арестованных чиновников бывшего царского правительства.

Еще через несколько дней Керенский переедет в Зимний дворец.

Неужели Россия, как Изора, попала в объятья медоточивого пошляка?

"Что же? в России все опять черно и будет чернее прежнего?" - думает Блок.

Он мучительно путается в разноголосице политических течений и всевозможных слухов, особенно после июльских событий, когда буржуазная печать всячески поносит большевиков:

"Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не войду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю.

Я могу шептать, а иногда - кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция, как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни, сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пугать и запугивать людей еще не потерявших вкуса, еще не "живших" "цивилизацией", которым страшно хочется пожить, как богатые".

Рядом с растерянностью здесь острое и точное наблюдение над психологией людей умеренного, например кадетского, толка, стремящихся всячески сдержать порыв революции.

"История идет, что-то творится, а... они приспосабливаются, чтобы не творить", - записывает он по поводу событий в комиссии - Да и только ли в ней?!

Ему кажется, что эти люди восторжествовали, и к нему уже подкрадывается прежнее отчаянье. "Погубила себя революция?" - спрашивает он.

Уже раздаются в Петербурге, в офицерских компаниях, тосты за здоровье низложенного царя, за генерала Корнилова, который "скоро покажет всему этому взбесившемуся быдлу" его место, а пока что сдает Ригу немцам и сваливает вину за это на дезорганизацию большевиками армии.

В воздухе начинает пахнуть диктатурой, генеральским переворотом. В среде родственников Любови Дмитриевны слышатся нетерпеливые вздохи предвкушения: когда же наконец?!

"...Корнилов есть символ; на знамени его написано: "продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы", - записывает Блок.

Сам же он предпочитает обсудить происходящее со... швейцаром. Наивно? Быть может, но тем не менее обе "высокие договаривающиеся стороны" сходятся на том, что Ригу сдали не солдаты, а контрреволюционное командование.

Другое дело, что собеседники еще наивно уповают на Временное правительство, не зная, что Керенский заодно с Корниловым и меняет свою позицию лишь в последний момент, когда начинает подозревать, что его самого заговорщики позже отбросят прочь за ненадобностью.

Во всяком случае, Блок решительно отходит в сторону от всех, кто хочет повернуть события вспять.

После краха корниловского заговора известный эсер Б. В. Савинков ушел из правительства и стал организовывать антибольшевистскую газету. В этом ему активно помогали Мережковские. Гиппиус обратилась и к Блоку. Вот что вспоминает она о разговоре с ним по телефону:

"Я, спешно, кратко, точно (время было телеграфическое!), объясняю, в чем дело. Зову к нам, на первое собрание.

Пауза. Потом:

- Отчего? Вы заняты?

- Нет. Я в такой газете не могу участвовать.

- - Что вы говорите? Вы не согласны! Да в чем же дело!

Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу. Предполагаю тысячу нелепостей. Однако не угадываю.

- Вот война, - слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. - Война не может длиться. Нужен мир.

- Как... мир? Сепаратный? Теперь с немцами мир? ...У меня чуть трубка не выпала из рук.

- И вы... не хотите с нами... Хотите заключить мир... Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки, в эту минуту, вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

- Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они...

Тут уж трудно было выдержать.

- А Россия?! Россия?!

- Что же Россия?

- Вы с большевиками и забыли Россию. Ведь Россия страдает!

- Ну, она не очень-то и страдает..."

Конечно, Блок не хуже своей собеседницы знал, что Россия страдает, но его возмущала готовность к мелодраматической декламации на эту тему.

"О речи Керенского, полной лирики, слез, пафоса, - всякий может сказать: зачем еще и еще", - записал он в августе.

А главное, причину страданий России Гиппиус и Блок видели совсем в разных вещах.

В разгар подготовки корниловского заговора, о победе которого мечтала Гиппиус, Блок думал о самоубийстве.

Он бурно радовался закрытию газеты "Новое время". Даже удивительна та ярость, с которой он пишет о ней.

переулке опечатал и приставил к нему комиссара: это второй департамент полиции".

От "умных бескрылых людей" - кадетов он уже ничего не ждал. В дни, когда петроградские рабочие поднялись, чтобы дать отпор Корнилову, Блок с присущей ему способностью улавливать "общий смысл" в самых разных жизненных явлениях записал:

"Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то о грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции".

Потом, 19 октября, он снова прислушивается к голосам из того же стана: не оттуда ли придет буря? "Куда ты несешься, жизнь?" - воскликнул Блок еще в мае 1917 года, не веря, что революция уже доведена до конца.

Жизнь неудержимо неслась к Октябрю.

Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
10 11 12 13 14 15 16 17
Краткая библиография
Раздел сайта: