Дневники и записные книжки (фрагменты) - вариант 2

1902

Стихи — это молитвы. Сначала вдохновенный поэт-апостол слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий бог. Диавол уносит его — и в нем находит он опрокинутого, искалеченного, — но все милее, — бога. А если так, есть бог и во всем тем более — не в одном небе бездонном, а и в «весенней неге» и в «женской любви».

Потом чуткий читатель. Вот он схватил жадным сердцем неведомо полные для него строки, и в этом уже и он празднует своего бога.

Вот таковы стихи. Таково истинное вдохновение. Об него, как об веру, о «факт веры», как таковой, «разбиваются волны всякого скептицизма». Еще, значит, и в стихах видим подтверждение (едва ли нужное) витания среди нас того незыблемого Бога, Рока, Духа... кого жалким, бессмысленным и глубоко звериным воем встретили французские революционеры, а гораздо позже и наши шестидесятники.

«Рече безумец в сердце своем: несть бог».

- - -

Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию. <…> Что ж, расплывусь в боге, разольюсь в мире и буду во всем тревожить Ее сны. «Все познать и стать выше всего» (формула Михаила Крамера) — великая надежда, «данная бедным в дар и слабым без труда».

- - -

26 июня

<...> Собирая «мифологические» матерьялы, давно уже хочу я положить основание мистической философии моего духа. Установившимся наиболее началом смело могу назвать только одно: женственное.

Обоснование женственного начала в философии, теологии, изящной литературе, религиях.

Как оно отразилось в моем духе.

Внешние его формы (антитеза).

Я, как мужской коррелат «моего» женственного.

«Эгоистическое» исследование.

1904

Конец апреля, Шахматово

<…> Я слаб, бездарен, немощен. Это все ничего. ОНА может всегда появиться над зубчатой горой. Романтическое.

---

Учить стихи наизусть! Пушкина, Брюсова, Лермонтова, все, что хорошо.

7 мая, ante noctem *

Господи! Без стихов давно! Чем это кончится? Как черно в душе. Как измученно!

— Ред.

1906

Декабрь

Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи, где только могут вспыхнуть звезды или можно их самому зажечь.

21 декабря

Стихами своими я недоволен с весны. Последнее было — «Незнакомка» и «Ночная фиалка». Потом началась летняя тоска, потом действенный Петербург и две драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уж писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бросался. Но, может быть, скоро придет этот новый свежий мой цикл. И Александр Блок — к Дионису *.

* Вскоре был написан дионисийский цикл «Снежная маска», - Ред.

1907

9 июля

Поле за Петербургом

Закат в перьях — оранжевый. Огороды, огороды. Идет размашисто разносчик с корзиной на голове, за ним — быстро, грудью вперед, — красивая девка. На огородах девушка с черным от загара лицом длинно поет:

Ни болела бы грудь,

Ни болела душа.

К ней приходит еще девка. Темнеет, ругаются, говорят циничное. Их торопит рабочий. Девки кричат: «... Проклянем тебе. В трех царквах за живово будем богу молитца». Из-за забора кричит женский голос: «Все девки в сеновале». Визжат, хохочут. Поезд проходит, телега катит. С дальних огородов сходятся парами бабы и рабочие. На оранжевом закате — стоги сена, телеграфные столбы, деревня, серые домики. Капуста, картофель, вдали леса — на сизой узкой полосе туч. Обедают — вдали восклицают мужичьи и девичьи голоса — одни строгие, другие — надрывные. За стеной серого сарая поднимается месяц — желто-оранжевый, как закат.

А вчера представлялось (на паровой конке). Идет цыганка, звенит монистами, смугла и черна, в яркий солнечный день — пришла красавица ночь. И все встают перед нею, как перед красотой, и расступаются. Идет сама воля и сама красота. Ты встань перед ней прямо и не садись, пока она не пройдет.

Август

Светлая всегда со мною. Она еще вернется ко мне. Уже не молод я, много «холодного белого дня» в душе. Но и прекрасный вечер близок.

1908

22 июля

Жалуются на то, что провинциальные читатели не знают имен. И слава богу! Имен слишком много. Ведь в «народном» театре не знают имен Островского и Мольера, — а волнуются. И маляру, который пел мои стихи, не было дела до меня. Автора «Коробейников» не знают, «Солнце всходит (и заходит)» — мало.

12 сентября

<...> Небесполезно «открыть» что-нибудь уже «открытое» (например, придумать хорошее драматическое положение, а потом узнать — вспомнить или просто прочесть, — что оноуже написано). Своего рода школа. <...>

30 сентября, утром

«Дворянское гнездо») (??)* , а теперь стихи стали отдельно от прозы; все от перемены ритма в жизни. (После чтения «Отцов и детей»),

* См. Дворянское гнездо», глава XXV. – Ред.

(11 октября)

Руново

Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом — болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать.

Когда выходишь на место у срубленной рощи в сумерки (ранние, осенние) — дали стираются туманом и ночью. Там нищая, голая Россия.

Просторы, небо, тучи в день Покрова.

1909

(Февраль )

Современный момент нашей умственной и нравственной жизни характеризуется, на мой взгляд, крайностями во всех областях. Неладность (безумие тревоги или усталости). Полная потеря ритма.

Рядом с нами все время существует иная стихия — народная, — о которой мы не знаем ничего, — даже того, мертвая она или живая, что нас дразнит и мучает в ней — живой ли ритм или только предание о ритме.

Ритм (мировой оркестр), музыка дышит, где хочет: в страсти и в творчестве, в народном мятеже и в научном труде.

Современный художник — искатель утраченного ритма ([утраченн]ой музыки) — тороплив и тревожен, он чувствует, что ему осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть.

Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство — кощунство перед жизнью.

16 мая (н. ст.) {Флоренция)

Утро воскресенья — следующее. Опять дьявол настиг и растерзал меня сегодня ночью. Сижу в кресле — о, если бы всегда спать. Вижу флорентийские черепицы и небо. Вон они — черные пятна. Я еще не отрезвел вполне — и потому правда о черном воздухе бросается в глаза. Не скрыть ее.

26 июня (н. ст.) (Бад-Наугейм)

<...> Надо и пора совсем отучаться от газет. Ясно, что теперешние люди большей частью не имеют никаких воззрений, тем более — воззрений любопытных — на искусство, жизнь и религию и прочие предметы, которые меня волнуют. Газета же есть голос этих людей. Просто потому ее читать не следует. Развивается мнительность, мозг поддельно взвинчивается, кровь заражается. Писать же в газетах — самое последнее дело.

29 июня (н. ст.). Вечер

Вагнер в Наугойме — нечто вполне невыразимое: напоминание — Припоминание. Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего. Ее нематериальные, бесконечно малые атомы — суть вертящиеся вокруг центра точки. Оттого каждый оркестровый момент есть изображение системы звездных систем — во всем ее мгновенном многообразии и текучести. «Настоящего» в музыке нет, она всего яснее доказывает, что настоящее вообще есть только условный термин для определения границы (несуществующей, фиктивной) между прошедшим и будущим. Музыкальный атом есть самый совершенный — и единственный реально существующий, ибо — творческий.

Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира — мысль (текучая) мира («Сон — мечта, в мечте — мысли, мысли родятся из знанья» *). — Слушать музыку можно, только закрывая глаза и лицо (превратившись в ухо и нос), т. е. устроив ночное безмолвие и мрак — условия — предмирные. В эти условия ночного небытия начинает втекать и принимать свои формы — становиться космосом — дотоле бесформенный и небывший хаос.

— менее подвижны. Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке.

Музыка — предшествует всему, все обусловливает. Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я разборчив — и в конце концов должен оглохнуть вовсе ко всему, что не сопровождается музыкой (такова современная жизнь, политика и тому подобное).

* «Зигфрид», Вагнер, цитата из либретто, - Ред.

8 июля

Мама совершенно права в своем сегодняшнем беспокойстве. Происходит нечто серьезное.

Русская революция кончилась. Дотла сгорели все головни, или чаши людских сердец расплескались, и вино растворилось опять во всей природе и опять будет мучить людей, проливших его, неисповедимым. Вся природа опять заколдовалась, немедленно после того, как расколдовались люди. Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики — на свинце ползущих туч. Всё те же лики — с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных, лики великих любовниц — Галлы, Изотты — и других моих. Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики попрежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, — а Душа Мира мстит нам за всех за них. «Возврат» <...>

Возвращается все, все. И конечно — первое — тьма. Сегодняшний день (и вчерашний) — весь с короткими дождями, растрепанными белыми гигантами в синеве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползающим к вечеру на кресты елей, — музыкален в высшей степени.

Будет еще много. Но Ты — вернись, вернись, вернись — в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать — всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять — возвращающийся.

Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись.

15 июля

Я (мы) не с теми, кто за старую Россию (союз русского народа*, сюда и Розанов!), не с теми, кто за европеизм (социалисты, к. -д., Венгеров, например), но — за новую Россию, какую-то, или — за «никакую». Или ее не будет, или она пойдет совершенно другим путем, чем Европа, — культуры же нам не дождаться. Это и есть ОПЯТЬ — песня о «новом гражданине» (какого пророчили и пророчат — например Достоевский, но пророчат не на деле, а только в песне).

* Черносотенная организация, - Ред.

(Первая половина августа)

Культуру нужно любить так, чтобы ее гибель но была страшна (т. е. она в числе всего достойного любви). Мировоззрение запуганного веком, да уж что поделаешь.

(26 августа (?))

Не могу писать. Может быть, не нужно. С прежним «романтизмом» (недоговариваньем и т. д.) борется что-то, пробиться не может, а только ставит палки в колеса.

(5 сентября (?))

Форма искусства есть образующий дух, творческий порядок. Содержание — мир — явления душевные и телесные. (Бесформенного искусства нет, «бессодержательно» — вследствие отсутствия в нем мира душевного и телесного — возможно.) Сколько бы Толстой и Достоевский ни громоздили хаоса на хаос — великий хаос я предпочитаю в природе. Хорошим художником я признаю лишь того, кто из данного хаоса (а не в нем и не на нем) (данное: психология — бесконечна, душа — безумна, воздух — черный) творит космос. <...>

22—23 сентября. Ночь

Ночное чувство непоправимости всего подползает и днем. Все отвернутся и плюнут — и пусть — у меня была молодость. Смерти я боюсь, и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души — Люба. Она помогает — не знаю чем, может быть тем, что отняла? — Э, да бог с ними, с записями и реэстрамя тоски жизни.

— 1 декабря *

Ничего не хочу — ничего не надо. Длинный корридор вагона — в конце его горит свеча. К утру она догорит, и душа засуетится. А теперь — я только не могу заснуть, так же как в своей постели в Петербурге.

Передо мной — холодный мрак могилы, Перед тобой — объятия любви. **

Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я — в длинном и жарком корридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит — я один. Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба — не хватило сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу также, как в Петербург. Только ее со мной нет — чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться. <...>

*30 октября 1909 года Блок выехал в Варшаву к умирающему отцу. – Ред.

**Стихи Некрасова. – Ред.

1910

20 января

«Яр». Третья годовщина.

Скрипки жаловались помимо воли пославшего их. — Три полукруглые окна («второй свет» «Яра») — с Большого проспекта — светлые, а из зала — мрачные — небо слепое.

Я вне себя уже. Пью коньяк после водки и белого вина. Не знаю, сколько рюмок коньяку. Тебе назло, трезвый (теперь я могу говорить с тобой с открытым лицом — узнаешь ли ты меня? Нет!!!).

18 февраля

Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком - страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее поповский род. Люба на земле — страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но — 1898-1902 сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее.

1911

3 июля, утром

Вчера в сумерках ночи, под дождем на приморском вокзале цыганка дала мне поцеловать свои длинные пальцы, покрытые кольцами. Страшный мир. Но быть с тобой странно и сладко.

17 октября

<...> Варьете, акробатка — кровь гуляет. Много еще женщин, вина. Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь — из европейских городов.

20 октября

Читать надо не слишком много и, главное, творчески. Когда дело идет о «чтении для работы» (т. е. попадается много добросовестного и бездарного), то надо напрягать силы, чтобы вырвать у беззубого автора членораздельное слово, которое найдется у всякого, от избытка ли его куриных чувств или от того, что сам материал его говорит за себя. Ко всякому автору надо относиться внимательно, — и тогда можно выудить жемчужину из моря его слов (даже написанных на «междуведомственном» языке или на языке Овсянниковых-Куликовских — последнее горше, хуже). Недостаток же современной талантливости, как много раз говорилось, короткость, отсутствие longue haleine * (говорил... Маковский); полусознал, полупочувствовал, пробарабанил — и с плеч долой. При этом надо читать «для работы» с мыслью и планом, ранее готовыми, и все время проверять себя — не рушатся ли планы под тяжестью накапливаемых фактов и обобщений. Если нет, — хвала им, и пусть воплощаются и принимают каменные формы.

* Длительности, «длинного дыхания» (франц.). — Ред.

30 октября

«психологию» оттого, что переживали «бесхарактерную» эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское.

Возвратимся к психологии... Назад к душе, не только к «человеку», но и ко «всему человеку» — с духом, душой и телом, с житейским — трижды так.

* Андрею Белому. - ред.

14 ноября

Записываю днем то, что было вечером и ночью, — следовательно, иначе.

Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят — женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю различать: «ишь... какой... верно... артис...» Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав — «пьяны вы, что ли», выхожу, слышу за собой тот же беззаботный хохот. Пьянство как отрезано, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь.

Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа — ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?» Такова вся толпа на Невском. <…>

Такова (совсем про себя) одна искорка во взгляде Ясинского. Таков Гюнтер. Такова морда Анатолия Каменского. — Старики в трамвае были похожи и на Суворина, и на Меньшикова, и на Розанова. Таково все «Новое время». Таковы — «хитровцы», «апраксинцы», Сенная площадь *.

Знание об этом, сторожкое и «все равно не поможешь» — есть в глазах А. М. Ремизова. Он это испытал, ему хочу жаловаться.

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен — борьба безнадежна!
Над вами сверила молчат в вышине,
Под вами могилы, молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги!
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревоги и труд лишь для смертных сердец...
Для них нет победы, для них есть конец.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни тяжел, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,

Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Это стихотворение Тютчева вспоминал еще в прошлом году Женя, от него я его узнал. (...)

Откуда эти «каракули» и драгоценности на всех господах и барынях Невского проспекта? В каждом каракуле — взятка. В святые времена Александра III говорили: «вот нарядная, вот так фуфыря!» Теперь все нарядные. Глаза — скучные, подбородки наросли, нет увлеченья ни Гостиным двором, ни адюльтером, смазливая рожа любой барыни — есть акция, серия, взятка.

Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри («преют»), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного и изнасилованного тела. <...>

Надо найти в арийской культуре взор, который бы смог бестрепетно и спокойно (торжественно) взглянуть в «любопытный, черный и пристальный и голый» взгляд — 1) старика в трамвае, 2) автора того письма к одной провокаторше, которое однажды читал вслух Сологуб в бывшем Cafe de France, 3) Меньшикова, продающего нас японцам, 4) Розанова, убеждающего смеситься с сестрами и со зверями, 5) битого Суворина, 6) дамы на НЕCBCKOM, 7) немецко-российского мужеложца... Всего но исчислишь. Смысл трагедии — безнадежность борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение.

Сегодня пурпурноперая заря.

Что пока — я? Только — видел кое-что в снах и наяву, чего другие не видали.

* Торговцы и приказчики с Хитровского, Апраксина и Сенного рынков составляли ядро черносотенных организаций. - Ред.

---*

Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца. Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу, у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые и открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя — нырнувшую в тучу и восторженно кричащую белую птицу.

* Запись сделана на отдельном листке, вложенном в дневник. – Ред.

1 декабря

<...> Днем — клею картинки, Любы нет дома, и, как всегда в ее отсутствие, из кухни голоса, тон которых, повторяемость тона, заставляет тихо проваливаться, подозревать все ценности в мире. Говорят дуры, наша кухарка и кухарки из соседних мещанских квартир, по так говорят, такие слова (редко доносящиеся), что кровь стынет от стыда и отчаянья. Пустота, слепота, нищета, злоба. Спасение — только скит; барская квартира с плотными дверьми — еще хуже. Там — случайно услышишь и уже навек не забудешь.

3 декабря

Мама дала мне совет — окончить поэму* тем, что «сына» поднимают на штыки на баррикаде.

План — 4 части — выясняется.

I часть — «Демон» (не я, а Достоевский так назвал, а если не назвал, то е ben trovato *), II — Детство, III — Смерть отца, IV — Война и революция — гибель сына. <…>

— эллинское, дохристово чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия — христианская. Но насколько обо всем, что дохристианское, можно говорить потому, что это наше, здешнее, сейчас, настолько о христовом, если что и ведаешь, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло «беснования» (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в он же грядет сын человеческий судить живых и мертвых.

* Имеется в виду «Возмездие». — Ред.

** Цитировалось выше. – Ред.

17 декабря

Писал Клюеву: «Моя жизнь во многом темна и запутана, но я еще не падаю духом».

18 декабря

У Любы сидит Муся. Я ничего не имею против Муси в частности, но боюсь провокации. Горько услышать или увидеть что-нибудь самое преступное, низкое, желтое, сытое в той семье, в той крови, от которой я оторвал Любу. Особенно горько теперь, когда ненавидишь кадетов и собираешься «ругать» «Речь», когда не любишь Л. Андреева, ...) когда лучшие из нас бесконечно мучатся и щетинятся (Боря, Ремизов), когда такой горечью полыни пропитана русская жизнь.

Сегодня дочитал, наконец, этот скучный, анархический, не без самодовольства, хоть и с добрыми намерениями, плохим, из рук вон, языком написанный, роман Андреева*. Только места об измене как-то правдивее, но все — такая неприятная неправда, надоедливо разит Чулковым. Рядом с этим «шиповники» (на втором месте обложки и буквы помельче и имя без отчества) поместили рассказ Ремизова** — до слез больной; пустяк для него, но в тысячу раз больше правды (и больше потому влияния, света), чем в Андрееве; тем больнее и здесь уловить тень неправды, которая бременем легла на русскую литературу. Алексей Михайлович боится этой неправды, у него она пройдет, Л. Андреев лезет в нее, как сытый и глупый; и куда пойдет его сила, его талант? Страшная, тягостная вещь — талант, может быть только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка — «легкое бремя».

Правду, исчезнувшую из русской жизни, — возвращать наше дело.

* «Сашка Жегулев». - Ред.

** «Петушок». – Ред.

22 декабря

С Пястом говорили до 3-х часов. <...>

Мое: с запада и с востока блаженство — там не пути, но разветвления наших путей. С запада — горький запах миндаля, с востока — блаженный запах дыма и гари: слишком большие уклонения, извивы пути (всепонимание, вселюбовь), создают холодный ужас (Баратынский, Тютчев), безумие (иногда до сумасшествия).

Больно, когда падает родная береза в дедовском саду. Но приятно, сладко, когда Галилея и Бруно сжигают на костре, когда Сервантес изранен в боях, когда Данте умирает на паперти. — Приходит возраст (в свое время), когда всепонимание само прекращается, когда над бедным шоссейным путем протягивается костяной перст, и черную рясу треплет родной ветер. Потом — приходит и родное (родина)... Всякому возрасту — свое время.

«Вся пройденная прейдет».

24 декабря

Вечный ужас сочельников и праздников: мороз такой, что на улице встречаются растерянные, идущие неверной походкой люди. Я, гуляя перед ванной, мерзну в дорогом пальто. У магазина на Большом проспекте двое крошек — девочка побольше, мальчик крошечный, ревут, потеряв (?) отца. «Папа пошел за пряниками, была бы елка». Их окружили, повезла на извозчике какая-то женщина на Пушкарскую, но они не помнят номер дома, может быть и не довезет. Полицейский офицер, подойдя, говорит: «Что за удивление, таких удивлений бывает сотня в день». К счастью, хоть перед Рождеством, все добрые.

27 декабря

Тема для романа.

сложная и доля непростая), умного и упрямого сына Ивана и двух близнецов (Марью да Василья... не стану говорить о них сейчас). Ученый, по прошествии срока, бросил ее физически (как всякий мужчина, высоко поднявшись, связавшись с обществом, проникаясь все более проблемами, бабе недоступными). Чухонка, которой был доставлен комфорт и средства к жизни, стала порхать в свете (весьма невинно, впрочем), связи мужа доставили ей положение и знакомства с «лучшими людьми» их времени (?), она и картины мажет, и с Репиным дружит, и с богатым купечеством дружна, и много.

По прошествии многих лет. Ученый помер, с лукавыми правыми воззрениями, с испорченным характером, со средней моралью. Жена его (до свадьбы и в медовые месяцы влюбленная, во время замужества ненавидевшая) чтит его память «свято», что выражается в запугиваньи либеральных и ничтожных профессоров Меньшиковым и «Новым временем» и семейной грызней по поводу необозримого имущества, оставленного ее мужем. Судьба детей, что будет дальше?

Ей оправдание, конечно, есть: она не призвана, она — пустая бабенка, хотя и не без характера («характер» — в старинном смысле — годов двадцатых), ей не по силам ни гениальный муж, ни четверо детей, из которых каждый по-своему, положительно или отрицательно, незауряден...

... Но: кому нет оправдания? — Такова цепь жизни, сплетение одной нити в огромный клубок; и всему — свое время: надо где-нибудь порвать, уж слишком не видно конца, и нить разрезают — фикция осуждения, на голову, невинную в «абсолютном» (гадость жизни, темнота, ее, дрянь цивилизации, людская фальшь), падает вина «относительная». Кто не налагал своих схем на эту путаницу жизни, мучительную и отрадную, быть может: отрадную потому, что в конце ее есть какой-то очистительный смысл.

Отец мой — наследник (Лермонтова), Грибоедова, Чаадаева, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной «классификации наук»: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, — свиньи, и для вас все это слишком высоко, и вы гораздо правильнее поступаете, руководясь в своей политической по преимуществу (верх жестокости и иронии) жизни отдаленными идеалами... юридическими (!!!). Это ли не демонизм? Вы слепы, вы несчастны, копайтесь в политике (ласкающая печаль демона) и не поднимайте рыла к сияющим вершинам (надмирная улыбка презрения — демон сам залег в горах, «людям» туда пути нет). Все это в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой... Пестрая, пестрая жизнь, острая «полоса демонской стали», жестокая, пронзающая все сердца.

1912

2 января

Когда люди долго пребывают в одиночестве, например имеют дело только с тем, что недоступно пониманию «толпы» (в кавычках — и не один, а десяток), как «декаденты» 90-х годов, тогда — потом, выходя в жизнь, они (бывают растеряны), оказываются беспомощными и часто (многие из них) падают ниже самой «толпы». Так было со многими из нас. Для того чтобы не упасть низко (что, может быть, было и невозможно, ибо никаких личных человеческих сил не хватило бы для борьбы с бурей русской жизни следующих лет), или — хоть иметь надежду подняться, оправиться, отдохнуть и идти к людям, разумея под ними уже не только «толпу» (а это очень возможно для иных — но не для всех), — для этого надо иметь большие нравственные силы, т. е. известную «культурную избранность», ибо нравственные фонды наследственны. В наши дни все еще длится — и еще не закончен — этот нравственный отбор; вот почему, между прочим, так сильно еще озлобление, так аккуратно отмеривается и отвешивается количество арийской и семитической крови, так возбуждены национальные чувства; потому не устарели еще и «сословные счеты», ибо бывшие сословия — культурные ценности, и очень важно, какою культурною струей питался каждый из нас (интересно, когда касается тех, кто еще имеет «надежды», т. е. не «выродился», не разложился, не все ему «трын-трава»).

Вчерашнее воззвание Мережковского* очень высоко и очень больно. Он призывает к общественной совести, тогда как у многих из нас еще и личная совесть не ожила.

Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к «красивостям», тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным.

Весенних басен книга прочтена —

Мне время есть размыслить о морали.

(Ибсен)

* Статья Мережковского «Чего пожелать русским писателям в 1912 году». – Ред.

13 января

Пришла «Русская мысль» (январь). Печальная, холодная, верная — и всем этим трогательная — заметка Брюсова обо мне. Между строками можно прочесть: «Скучно, приятель? Хотел сразу поймать птицу за хвост?» Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется — в чтении, писании, отделываньи, получении писем и отвечают на них? — Но — лучше ли «гулять с кистенем в дремучем лесу».

Сквозь все может просочиться «новая культура» (ужасное слово). И все может стать непроницаемым, тупым. Так и у меня теперь. <…>

Собираюсь (давно) писать автобиографию Венгерову (скучно заниматься этим каждый год). Во всяком случае надо написать, кроме никому не интересных и неизбежных сведений, что «есть такой человек» (я), который, как говорит 3. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастьи. Я искал «удовольствий», но никогда не надеялся на счастье. Оно приходит само, и, приходя, как всегда, становилось сейчас же не собою. Я и теперь не жду его, бог с ним, оно — не человеческое.

Кстати, по поводу письма С[кворцовой]: пора разорвать все эти связи. Все известно заранее, все скучно, не нужно ни одной из сторон. Влюбляется или даже полюбит — отсюда письма — груда писем, требовательность, застигание всегда не во-время; она воображает (всякая, всякая), что я всегда хочу перестраивать свою душу на «ее лад». А после известного промежутка — брань. Бабье, какова бы пи была — шестнадцатилетняя девчонка или тридцатилетняя дама. — Женоненавистничество бывает у меня периодически — теперь такой период.

Если бы я писал дневник и прежде, мне не приходилось бы постоянно делать эти скучные справки. Скучно писать и рыться в душе и памяти, так же как скучно делать вырезки из газет. Делаю все это, потому что потом понадобится.

28 февраля

— книги у букиниста (большой французский словарь истории и географии и Аполлодор). Вечерние прогулки (возобновляющиеся, давно не испытанные) по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет, точно лошадь тяжело дышит: очевидно чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется...

Страшный мир.

24 марта. «Страстная суббота»

«Собирают мнения писателей о самоубийцах. Эти мнения будут читать люди, которые нисколько не собираются кончать жизнь. Прочтут мнение о самоубийстве, потом — телеграмму о том, что где-нибудь кто-нибудь повешен, а где-нибудь какой-нибудь министр покидает свой пост и т. д. и т. д., а потом, не руководствуясь ни тем, ни другим, ни третьим — пойдут по житейским делам, какие кому назначены.

В самом деле, почему живые интересуются кончающими с жизнью? Большой частью но причинам низменным (любопытство, стремление потешить свою праздность, удовольствие от того, что у других еще хуже, чем у тебя, и т. п.). В большинстве случаев люди живут настоящим, т. е. ничем не живут, а так — существуют. Жить можно только будущим. Те же немногие, которые живут, т. е. смотрят в будущее, знают, что десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, непонятная и неинтересная. Если я скажу, что думаю, т. е. что причину эту можно прочесть в зорях вечерних и утренних, то меня поймут только мои собратья, а также иные из тех, кто уже держит револьвер в руке или затягивает петлю на шее; а «деловые люди» только лишний раз посмеются; но все-таки я хочу сказать, что самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».

Так я и пошлю глупому мальчишке-корреспонденту «Русского слова», если он спросит еще раз по телефону, который третьего дня 21/2 часа болтал у меня, то пошло, то излагая откровенно, как он сам вешался; все — легкомысленно, легко, никчемно, жутко — и интересно для меня, запрятавшегося от людей, у которого голова тяжелее всего тела, болит от приливов крови — вино и мысли.

19 июня

Я болен в сущности, полная неуравновешенность физическая, нервы совершенно расшатаны. Встал рано, бодрый, ждал Любу, утром гулял, потом вернулся и, по мере того как проходили часы напрасного ожидания, терял силы и последнюю способность писать. Наконец, тяжелый сон, звонок, просыпаюсь — вместо Любы — отвратительная записка от ее несчастного брата. После обеда плетусь в Зоологический сад, посмотрев разных миленьких зверей, начинаю слушать совершенно устаревшего «Орфея в аду» — ужасная пошлость. Не тут-то было — подсаживается пьяненький армейский полковник, вероятно добрый, бедный, нищий и одинокий. И сейчас же в пьяненькой речи его недоверие, презрение к штрюку («да вы мужчина или переодетая женщина» — «хорошо быть богатым человеком», — «если бы у меня деньги были, я бы всех этих баб...», — «пресыщенный вы человек» и т. д. и т. д.) — т. е. послан еще преследователь. В антракте вышел я и потихоньку ушел из сада, не дослушав, — и знак был — уходи, доброго не будет, и потянуло, потянуло домой... Действительно, дома на столе телеграмма Любы: «Приеду сегодня последним поездом» и нежное письмо бедного Б. А. Садовского, уезжающего лечиться на Кавказ. — «И вот я жив и говорю с тобой», друг мой, бумага.

Полковник, по-старинному, прав, но полковников миллионы на свете, а я почти один; что же мне делать, как не бежать потихоньку в мой тихий угол, если он есть у меня; а еще поесть пока. Только здесь и отсюда я могу что-нибудь сделать. Не так ли?

Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет.

Ночь белеет, сейчас иду на вокзал встретить Любу. Вдруг вижу с балкона — оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал в какой-то выбоине, кажется поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся... и пошел осторожно дальше.

Человек.

11 октября

<...> Об искусстве и религии; Терещенко говорит, что никогда не был религиозным и все, что может, думает он, давать религия, дает ему искусство (2—3 момента в жизни, преимущественно — музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве — бесконечность, неведомо «о чем», по ту сторону всего, но пустое, гибельное может быть, то в религии — конец, ведомо, о чем полнота, спасение (говорил меньше, но все равно — схемой, потому поневоле лживо). И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, но могу хотеть, если бы даже сумел вернуть. Того, что за этим, нельзя любить (Любить — с большой буквы).

Терещенко говорил о том, что искусство уравнивает людей (одно оно во всем мире), что оно дает радость или нечто, чего нельзя назвать даже радостью, что он не понимает людей, которые могут интересоваться, например, политикой, если они хоть когда-нибудь знали (почувствовали), что такое искусство; и что он не понимает людей, которые после «Тристана» влюбляются. Со всем этим я, споря, не спорил, как часто это мне приходится делать; а именно: я спорил, потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство, т. е. не бесконечность, а Конец, не миры, а Мир; не спорил, потому что утратил То, вероятно, навсегда, пал, изменил, а теперь действительно «художник», живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я «пессимист», «как всеми признано», что там, где для меня отчаяние и ужас — для других — радость, а может быть — даже — Радость. Не знаю.

1 декабря

Нет, в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и я не имею права говорить больше, чем о человеческом. Моя тема — совсем не «Крест и Роза» — этим я не овладею. Пусть будет — судьба человеческая, неудачника, и, если я сумею «умалиться» перед искусством, может мелькнуть кому-нибудь сквозь мою тему — большее. Т. е.: моя строгость к самому себе и «скромность» изо всех сил могут помочь пьесе — стать произведением искусства, а произведение искусства есть существо движущееся, а не покоряющийся труп.

20 декабря

Вечером — доклад Философова в религиозно-философском собрании. Я не пойду туда, я почти уже болен от злости, от нервов, от того, что меня заваливают всякой дрянью, мешая мне делать то, что я должен сделать.

1913

1 января

бедняжек — Шварценберга и Семена. Шварценберг — вчера был он — валяет столик и ширму и швыряет в круг шарманку с секретным заводом. Сидели трижды, на третий раз я чуть не уснул, без конца было. У Гузика болит голова, надуваются жилы на лбу, а все обращаются с ним как с лакеем, за сеанс платят четвертной билет. Первый раз сидел я, сцепившись пальцами с жирной и сиплой светской старухой гренадерского роста, которая рассказывала, как «барон в прошлый раз смешил всех, говоря печальным голосом: дух, зачем ты нас покинул?» Одна фраза — и ярко предстает вся сволочность этой жизни. Аничковы живут на Каменном острове, на даче Мордвиновых, при уюте — неуютно. Кулисы — клянчанье авансов и пропуски всех сроков в уплате жалованья Ивойлову. Машина для записывания разговора, для которой не могут найти переписчицы. Во время сеанса звонил Куприн, а Аничков ему ответил, что сеанса нет, — потому что он всегда пьян и нельзя его пригласить в общество светской сволочи. Сволочь-то во сто раз хуже Куприна. Люба бранится страшно.

В сынке Аничкова, плохо говорящем по-русски, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 12-го года, заставляющем слушаться духа и читающем мои стихи, — есть что-то хамское. Мать Аничкова — хорошая, прямая старуха с живым лицом.

Второй и третий раз я сидел между Любой и Пястом.

Вот — жизнь, ни к чему не обязывающая, «средне-высший» круг.

10 февраля

Только музыка необходима. Физически другой. Бодрость, рад солнцу, хоть и сквозь мороз.

Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше — один отвечаю за себя, один — и могу еще быть моложе молодых поэтов «среднего» возраста, обремененных потомством и акмеизмом.

Весь день в Шувалове * — снег и солнце — чудо!

* Недалеко от Шахматова. – Ред.

11 февраля

День значительный. — Чем дальше, тем тверже я «утверждаюсь» «как художник». Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты. Днем пришла особа, принесла «почетный билет» на завтрашний соловьевский вечер. Села и говорит: «А «Белая лилия», говорят, пьеска в декадентском роде?» — В это время к маме уже ехала подобная же особа, приехала и навизжала, но мама осталась в живых.

Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны — у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив, и некоторые удары каблуком только укрепляют струны. Тем отличается внутренний рояль от рояля «Шредера».

<...> Почему так ненавидишь все яростнее литературное большинство? Потому что званых много, но избранных мало. Старое сравнение: царь — средостенная бюрократия — народ: взыскательный художник — критика, литературная среда, всякая «популяризация» и проч. — люди. В литературе это заметнее, чем где-либо, потому что литература не так свободна, как остальные искусства, она не чистое искусство, в ней больше «питательного» для челядинных брюх. Давятся, но жрут, питаются, тем живут.

<...>

Миланская конюшня. «Тайная Вечеря» Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристов. Критика есть такая задница. Следующая мысль есть иллюстрация:

Сатира. Такой не бывает. <...> художники вплоть до меня способны обманываться, думать о «бичевании нравов».

Чтобы изобразить человека, надо полюбить его — узнать. Грибоедов любил Фамусова, уверен, что временами — больше, чем Чацкого. Гоголь любил Хлестакова и Чичикова, Чичикова — особенно. Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь «осмеяли». — Отсюда — начало порчи русского сознания, понятия об искусстве — вплоть до мелочи — полного убийства вкуса.

Они нас похваливают и поругивают, но тем пьют кашу художническую кровь. Они жиреют, мы спиваемся. Всякая шавочка способна превратиться в дракончика. Вот за что я не люблю вашу милую m-mo Ростовцеву, Поликсена Сергеевна! Эти, которые заводятся около искусства, они — графини Игнатьевы. Они спихивают министров... Это от них — так воняет в литературной среде, что надо бежать вон, без оглядки. Им — игрушки, а нам — слезки. Вернисажи, бродячие собаки, премьеры — ими существуют. Патронессы, либералки, актриски, прихлебательницы, секретарши, старые девы, мужние жены, хорошенькие кокоточки — им нет числа. Если бы я был чортом, я бы устроил веселую литературную кадриль, чтобы закружилась вся «литературная среда» в кровосмесительном плясе и вся бы провалилась прямо ко мне на кулички.

Ну, довольно.*

* Приходится еще выноску... Почему же я не признаю некоторых дам, критиков и пр.? — Потому что мораль мира бездонна и не похожа на ту, которую так называют. Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой. Я волен выбирать, кого хочу, оттуда — такова моя верховная воля и сила.

Бродит новая мысль: написать о человеке, власть имеющем, — противоположность Бертрану*. Тут где-то, конечно, Венеция, и Коллеоне, и Байрон. Когда толпа догадалась, что он держал ее в кулаке, и пожелала его растерзать, — было уже поздно, ибо он сам погиб <...>.

Солнце, утро, догаресса кормит голубей, голубая лагуна. — Дальний столбик со львом — в стороне вокзала. — Когда бросаются его растерзать, он погиб, но «Венеция спасена» — путем чудовищного риска, на границе с обманом, «провокацией», причем и «достойные» (но «не имеющие власти») пали жертвой. Какой-то заговор; какая-то демократка несказанной красоты, карты, свечи (если XVIII столетие; тогда уже без догарессы).

На этих днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого — «Насильники». Хороший замысел, хороший язык, традиции — все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. Повидимому, теперь его отравляет Чулков: насмешка над своим, что могло бы быть серьезным, и невероятные положения: много в Толстом и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из «трюков» (как нашептывает Чулков, — это, впрочем, мое предположение только), — будет он бесплодной смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника; к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за собой и нарушение одного, той заповеди, без исполнения которой жизнь и творчество распыляются.

* См. «Роза и Крест». – Ред.

23 февраля

Вот эсотерическое, чего нельзя говорить людям (одни — заклюют, другие используют для своих позорных публицистических целей). Искусство связано с нравственностью. Это и есть «фраза», проникающая произведение («Розу и Крест», так думаю иногда я).

Также и жизнь: выбор, разборчивость, брезгливость — и мелеешь без людей, без vulgusa*; все.

*Масса, народ (лат.). — Ред.

22 марта

По всему литературному фронту идет очищение атмосферы. Это отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто «понимают символизм» и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви и к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения — полное равнодушие. Но — слава богу, нас от этого станет меньше числом, и мы станем качественно лучше.

19 июля

Испанка — Perla del Oceano* — уехала, кажется, оставив память своих глаз и зубов. Вчера вечером я вдохновился, встретившись с нею <...>

Со мной — Шекспир. Уютно на ночь читаю «Кориолана», мне снятся удивительно реальные сны. Валерий Брюсов, как живой. Потом какой-то уют.

* Океанская жемчужина (исп.). — Ред.

22 июля (н. ст.)

Надо было быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз? Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно — французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее).

31 июля (н. ст.)

... катанье верхом с Бусей и берейтором к устью Адура, где саженные океанские волны борятся с рекой. Измученность. Как-то особенно грустно уезжать (завтра), как будто большой кусок жизни исчезнет безвозвратно. В конце обеда в последний раз погасло электричество в ту минуту, как Perla в последний раз на моих глазах встала из-за стола. Прощай, океан, бушующий сегодня особенно бурно.

10 августа (н. ст.) (Париж)

— отвратительно.

8 ноября

Другом называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом — тот, который но хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было... дурного (или — что ему кажется дурным).

Вот почему я пишу на книге, даримой Иванову-Разумнику — «дорогому врагу».

1914

6 марта

Попробовать хоть что-нибудь записать: Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства.

Искусство — радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все — самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, и «переживания», чувства, быт. Радиоактированыо поддается именно живое, следовательно — грубое, мертвого просветить нельзя. <…>

11 июня (Шахматово)

Начало занятий. Стихи, чтение. Главное — дума.

13 июня

День бодрый. Начал переводить «Юлиана» Флобера.

15 июня

Перевод. Что бездарнее перечислений (на этот раз собак и соколов) у французских писателей?.. Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?

16 июня

Полегче. Перевожу, хожу по тем местам, где когда-то, в молодости, тосковал о Любе, а после — скучал с ней. Как сладостно.

15 июля

Пахнет войной (Австрия — Сербия — Россия).

28 июля

Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд. «Бодрость» и сцепленные зубы. И — мать.

7 августа

1915

15 октября

Если бы те, кто пишет и говорит мне о «благородстве» моих стихов и проч., захотели посмотреть глубже, они поняли бы, что: в тот момент, когда я начинал «исписываться» (относительно — в 1909 году), у меня появилось отцовское наследство; теперь оно иссякает, и положение мое может опять сделаться критическим, если я не найду себе заработка. «Честным» трудом литературным прожить среднему и требовательному писателю, как я, почти невозможно. Посоветуйте же мне, милые доброжелатели, как зарабатывать деньги; хоть я и ленив, я стремлюсь делать всякое дело как можно лучше. И уже во всяком случае я очень честен.

10 ноября

Одичание — вот слово; и нашел его — книжный, трусливый Мережковский. Нашел почему? Потому что он, единственный, работал, а Андреев и ему подобные — тру-ля-ря, гордились. Горький работал, но растерялся (?)*. Почему? Потому что — «культуры» нет.

Итак, одичание.

Черная, неприглядная слякоть на улицах. Фонари — через два. Пьяного солдата сажают на извозчика (повесят?). Озлобленные лица у «простых людей» (т. е. у vrais grand monde**). <...>

Слякоть вдруг пробороздит луч прожектора, и автомобиль пронесется с ревом, испытывая, насколько у нас — starke Nerven***.

Молодежь самодовольна, «аполитична», с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Любви нет. Победы — не хотят, мира — тоже. Когда же и откуда будет ответ?

* Вопросительный знак поставлен позже. — Ред.

** Настоящий большой свет (франц.). — Ред.

*** Крепкие нервы (нем.). — Ред.

1916

14 февраля

Наше время — время, когда то, о чем мечтают как об идеале, надо воплощать сейчас. Школа стремительности.

Надо показать, что можно быть мужественным без брютальности.

— цветок в петлице.

6 марта

Сегодня я понял, наконец, ясно, что отличительное свойство этой войны — невеликостъ (невысокое).

Она — просто огромная фабрика на ходу, и в этом ее роковой смысл.

Несомненно, она всех «прозаичнее» (ищу определений, путаясь в обывательском языке)...

Выяснить, чем я мог бы быть полезным при постановке «Розы и Креста».

Одним из главных моих «вдохновений» была честность, т. е. желание не провраться мистически. Так, чтобы все можно было объяснить психологически, «просто». События идут как в жизни, и если они приобретают иной смысл, символический, значит я сумел углубиться в них. Я ничего не насиловал, не вводил никаких неизвестных.

Надо ли объяснять, почему часть написана в стихах и почему драма приурочена к XIII столетию и к французской жизни. Второе имеет и чисто внешние причины (Глазунов).

Надо придерживаться истории, зная, однако, все время, что действующие лица — «современные» люди, их трагедия — и наша трагедия.

Объяснять ли труднейшее: как роза попала на грудь Гаэтана, почему, что от этого произошло с Бертраном, почему «исчез» Гаэтаи и т. д.?

Трудность изложения пьесы (все запутано, как в действительности). <...>

Мой Шекспир.

Соловьи должны петь, розы должны быть огромные, южные, у Капеллана и повара должно быть толстое брюхо <...>

Высокое.

- - -

Психология действующих лиц — вечная, все эти комбинации могут возникать во все века.

Почему же я остановился именно на XIII веке (кроме внешних причин)? Потому, что современная жизнь очень пестрит у меня в глазах и смутно звучит в ушах. Значит, я еще не созрел для изображения современной жизни, а может быть, и никогда не созрею, потому что не владею еще этим (современным) языком. Мне нужен сжатый язык, почти поговорочный в прозе, или — стихотворный.

— целые фразы.

Уходит человек или целая группа людей — и остается воспоминание. Это вовсе не память о их делах, творениях, подвигах, а совсем другое — потребное только для художника. Я говорю об этом именно — художническом — анамнесисе*.

(Все мысль перебивается. Обратить внимание на свое состояние (это вечное напряжение ушей, шеи, лба и рта). Как бы бороться с этим?)

О сатире, об отрицательных типах и прочем — пусть говорит критика. Мы же, художники, любим вещество, мы эмоциональны, как принято о нас выражаться, любим мы все то, что хотим изобразить. Грибоедов любил Фамусова, Гоголь — Чичикова, Пушкин — Скупого, Шекспир — Фальстафа. А я люблю всех terre a terr-ов* «Розы и Креста», всех ее обывателей.

Дело уже не в том, символисты мы или натуралисты, так как подлинный натуралист — символичен (Зола, Художественный театр), символист — натурален.

— между двух огней, вроде времени с 1906 по 1914 год. Крестовые походы совершенно вышли из моды, раздували их папа и авантюристы, а у молодых людей появились длинные, почти женственные одежды, т. е. они изнежились внешне (вследствие внутреннего огрубления и одичания — вроде наших декадентов).

* Воспоминание (термин Платона). – Ред.

25 марта

Предсмертные письма Чехова — вот что внушило мне на днях действительный ночной ужас. Это больше действует, чем уход Толстого. «Ольга поехала в Базель лечить зубы», «теперь все коренные — золотые, на всю жизнь». Сначала — восхищение от немцев, потом — чувство тоски и безвкусицы (до чего знакомое о немецком курорте). И вдруг — такое же письмо, но — последнее. Непоправимость, необходимость. Все «уходы» и «героизмы» только — закрывание глаз, желание «забыться»... кроме одного пути, на котором глаза открываются и который я забыл (и он меня), На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать матерьял.

* Низменных, пошлых персонажей (франц.). - Ред.

—10 апреля Пасхальная ночь

Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума.

Около Исаакиевского собора мы были с Любовью Александровной. Народу сравнительно с прежними годами — вдвое меньше. Иллюминации почти нет. «Торжественности» уже никакой, как и мрачности, черноты прежних лет тоже нет. На памятнике Фальконета — толпа мальчишек, хулиганов, держатся за хвост, сидят на змее, курят под животом коня.

Полное разложение. Петербургу — finis*.

* Конец (лат.). — Ред.

Майская петербургская стриндберговщина: особое кишение улиц (самых омерзительных — Невского, Караванной).

3 июня

Поэма* обозначает переход от личного к общему. Вот главная ее мысль. Формула вместительна, на первый взгляд — растяжима, неясна, многозначна. Но это, надеюсь, только на первый взгляд.

Осознавая себя как художник, я опять говорю как бы общим словом. Но — да подтвердит верность моих формул — действительность.

— и дольше всего будет. Но уже на первых планах души образуются некие новые группировки мыслей, ощущений, отношений к миру. Да поможет мне бог перейти пустыню; органически ввести новое, общее в то органическое же, индивидуальное, что составляет содержание первых моих четырех книг.

* «Возмездие». - Ред.

6 июня

Планы драмы...

Жить все-таки скучно, и чего-то все не хватает, так узко как-то и тесно.

У Княжнина — в Архиве Академии наук и в Пушкинском Доме (Ганнибал, Державин с глазами Д. И. Менделеева в старости, — мудрость, холод и пустота государственности, пушкинская библиотека).

13 июня

Звонил Маяковский. Он жаловался на московских поэтов и говорил, что очень уж много страшного написал про войну, надо бы проверить, говорят, там не так страшно. Все это — с обычной ужимкой, но за ней — кажется подлинное (то же, как мне до сих пор казалось)...

Сегодня я производил интересный опыт: параллельное чтение Засодимского и Еврипида. Очень поучительно.

Несмотря на то, или именно благодаря тому, что я «осознал» себя художником, я не часто и довольно тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гармонией. Свежесть уже не та, не первоначальная.

С «литературой» связи не имею и горжусь этим. То, что я сделал подлинного, сделано мною независимо, т. е. я зависел только от неслучайного.

Лучшим остаются «Стихи о Прекрасной Даме». Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник.

<…>

Драма о фабричном возрождении России, к которой я подхожу уже несколько лет, но для которой понадобилось бы еще много подступов (даже исторических) — завещается кому-нибудь другому — только не либералу и не консерватору, а такому же, как я, неприкаянному.

Я не боюсь шрапнелей*. Но запах войны и сопряженного с ней — есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен, проявляясь в многообразных формах, и вот — подступило к горлу. Запах солдатской шинели — не следует переносить. Если говорить дальше, то — эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, безобразна.

* Блок готовился к призыву в действующую армию. – Ред.

1917

14 апреля

Выезд из дружины в ночь на 17 марта. Встреча с Любой в революционном Петербурге. 10 - 13 апреля — Крюково — мама; еврейка. 13 апреля — днем Художественный театр, вечер у Гзовской. 14 апреля меня вызывает М. И. Терещенко.

Я — «одичал»: физически (обманчиво) крепок, нравственно расшатан (нейрастения — д-р Каннабих). Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником. Бестолочь дружины (я не имею права особенно хулить ее, потому что сам участвовал в ней), ненужность ее для государства.

Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т. е. свидетель. Нужен ли художник демократии?

<…>

Станиславский — действительный художник, может быть единственный в Художественном театре великий.

Пускай себе еще повоюют. Каждый лишний день войны уносит культуру. Когда эти тупицы очнутся, тогда они, всегда ненавидящие культуру, заметят, что чего-то не хватает. Будут жалеть, что «кончилась война» (этим объясняя). На самом деле им просто не будет оттенения, потому что и мы станем, как они: пошляками.

Сегодня вечером (скоро вот уже) еду в Петербург. В «начало жизни» я почти не верю. Поздно.

18 апреля (1 мая)

— в первый день Интернационала, в год близкого голода, через полтора месяца (после) падения самодержавия. — Да я бы на их месте выгнал всех нас и повесил. Международный вагон, I класс, в купэ четверо (французский инженер, русский инженер, кто-то и я)! Я провалялся до 11-го часа. Солнце, снег временами.

С французом мы много говорили; беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими. Одно преимущество: тоже понимает, что что-то тонкое гибнет: придется издать более мягкие законы для тех, кто вернется с фронтов. Друзья, пробывшие два года на войне, говорят ему: ma vie est briseo...* Ага, одичали! — Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело.

* Моя жизнь разбита (франц.). — Ред.

<22 апреля>

Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться.

22. IV. 1917

22 апреля

«Пишете Вы или нет? — Он пишет. — Он не пишет. Он не может писать».

Отстаньте. Что вы называете «писать»? Мазать чернилами по бумаге? — Это умеют делать все заведующие отделами 13 дружины. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю.

Внимательное чтение моих книг и поэмы вчера и сегодня убеждает меня в том, что я стоющий сочинитель.

1 мая

Мы (весь мир) страшно изолгались. Нужно нечто совершенно новое.

5 мая

— рецензия «Возмездия» из «Новой жизни» (первый отзыв, который я прочел в свободной России, меня радует, называют поэму «общественной»). Газета, конечно, сомнительная — не чисто демократическая, но я буду читать ее, а никак не «Речь».

... я не отступлюсь от своего «дезертирства»: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят — «что я делал во время великой войны», я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ап. Григорьева, ставил «Розу и Крест» и писал «Возмездие».

15 мая

Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя — Петербург 17-го года, Россия 17-го года. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина.

16 мая

«Займа Свободы» и посетить сегодня литературную курию в Академии художеств. То и другое мне кажется ненужным и не требующимся с меня, как и с него, а говорил он все это тем же своим прежним голосом, так что мне показалось, что он изолгался окончательно и даже Революция его не вразумила.

20 мая

Нет, не надо мечтать о золотом веке. Сжать губы и опять уйти в свои демонические сны.

21 мая

<...> Отдыхая от службы перед обедом, я стал разбирать (чуть не в первый раз) ящик, где похоронена Л. А. Дельмас. Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья («счастья», да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда получал; но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы. <...> Бедная, она была со мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые, голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режущие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы, розы.

Что-то нервы притупились от виденного и слышанного. Опущусь — и сейчас же поднимается этот сидящий во мне Р[аспутин]. Конечно уж, в Духов день. Все, все они — живые и убитые дети моего века сидят во мне. Сколько, сколько их!

23 мая

После обеда — очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то под зимним лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с милой — уже невеста и жених.

26 мая

трагедию.

Чего вы от жизни ждете? Того, что, разрушив обветшалое, люди примутся планомерно за постройку нового? Так бывает только в газете или у Кареева в истории, а люди — создания живые и чудесные прежде всего.

28 мая

Впечатления от выборов:

Звоночек — голос барышни: передайте Ал. Блоку. Это принесли кадетскую рекламу. Толпы народа на углах, повышенные голоса, двое в середине наскакивают друг на друга, кругом поплевывают и посмеиваются, это большевики агитируют.

«Р. С. Д. П.» (золотом). Или — такой же разукрашенный, на нем солдаты, матросы, офицер, женщины, одушевленные, красивые. Это — социалистический блок.

Я думал много и опустил в урну список № 3 (с. -р. с меньшевиками). Узнав об этом, швейцар остался доволен. Кажется, и я поступил справедливо. Жить — так жить. И надо, о них, бедных и могучих, всегда помнить.

28 мая

<…> … я написал письмо Любе, очень нехорошее письмо, нехорошее — моей милой. Не умею писать ей. Никогда не умел ее любить. А люблю. <…>

31 мая

— это написано на красном знамени революции. Труд — священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум, и волю, и сердце. Откуда же в нем еще проклятие? А оно есть. И на красном знамени написано не только слово «труд», написано больше, еще что-то.

4 июня

Громовое ура на Неве. Разговор с Любой о «новой жизни». Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине.

16 июня

Вечером, подойдя к кадетскому корпусу на 1 линии, где заседает Съезд Советов Солдатских и Рабочих Депутатов, я увидал. Муравьева, едущего в коляске. В «мандатном бюро» мне необыкновенно любезно выдали корреспондентский билет, узнав, что я — редактор Чрезвычайной следственной комиссии. По длинным корридорам, мимо часовых с ружьями, я прошел в огромный зал, двухсветный наверху. Был еще перерыв. Зал полон народу, сзади курят <...> На том месте, где всегда торчал царский портрет, — очень красивые красные ленты (они на всех стенах и на люстрах) и рисунок двух фигур: одной — воинственной, а другой — более мирной, и надпись, через поле, — Съезд Советов Рабочих и Солдатских Депутатов <...> Я сел под самой эстрадой.

«помочь», некоторого высокомерия и полезных советов, преподаваемых с высоты успокоенной.

Съезд ответил на все это шорохом невнимания, смешками (один только раз сердито выкрикнул что-то сзади матрос) и сдержанными аплодисментами.

Отвечая на приветствие, Чхеидзе сказал, что первое, в чем должна нам помочь Америка, — это скорейшая ликвидация войны, что было покрыто несколько раз громом аплодисментов. <...>

Потом я долго сидел в столовой, пил чай (черный хлеб и белые кружки) и говорил с молодым преображенским солдатом, который хорошо, просто и доверчиво рассказал мне о боевой жизни, наступлении, окопах, секретах, лисьих норах; как перед наступлением меняется лицо (у соседа — синее), как потом надо владеть собой, как падают рядом, и это странно (только что говорил с человеком, а уж он — убит). Что он хотел «приключений» и с радостью пошел, и как потом приключений не вышло, а трудно (6 часов в секрете на 20-градусном морозе). И еще — о земле, конечно; о помещиках Рижского уезда, как барин у крестьянина жену купил, как помещичьи черкесы загоняли скотину за потраву, о чересполосице, хлебе, сахаре и прочем. Хорошо очень. Жарко, на съезде окна раскрыты, сквозняки, а все-таки жарко. За окнами — деревья и дымный закат.

18 июня

— жаркая праздничная пустота, а утром — собрались рабочие Франко-русского завода под знаменем с надписями: «Долой контрреволюцию», «Вся власть в руки Советов Солдатских и Рабочих Депутатов».

Ключевский IV-м периодом русской истории считает период с начала XVII века до начала царствования Александра II (1613—1855). (Вот, вот — реализм, научность моей поэмы, моих мыслей с 1909 года!). Мы в феврале 1917 года заключили V период (три огромных царствования) и вступаем в шестой (переходной). Итак, и пятый период уже доступен нашему изучению «на всем своем протяжении».

Рубежом III—IV периодов была эпоха самозванцев — запомним — N3. Да будет 41-я лекция Ключевского нашей настольной книгой для русских людей, как можно большего круга.

19 июня

Ненависть к интеллигенции и прочему, одиночество. Никто не понимает, что никогда не было такого образцового порядка и что этот порядок величаво и спокойно оберегается всем революционным народом.

Нервы расстроены. Нет, я не удивлюсь еще раз, если нас перережут во имя порядка.

«Нервы» оправдались отчасти. Когда я вечером вышел на улицу, оказалось, что началось наступление, наши прорвали фронт и взяли 9000 пленных, а «Новое время», рот которого до сих пор не зажат (страшное русское добродушие!), обливает в своей вечёрке русские войска грязью своих похвал. Обливает Керенского помоями своего восхищения. Улица возбуждена немного. В первый раз за время революции появились какие-то верховые солдаты, с красными шнурками, осаживающие кучки людей крупом лошади.

23 июня

В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала. С другой стороны, в городе откровенно поднимают голову юнкера, ударники, империалисты, буржуа, биржевики, «Вечернее время». Неужели? Опять в ночь, в ужас, в отчаянье? У меня есть только взгляд, а голоса (души) нет.

Какие странные бывают иногда состояния. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это — когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И вместе с тем подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны.

В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх пошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл.

4 июля

Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?

Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю.

Я могу шептать, а иногда — кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция, как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни, сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пугать и запугивают людей, еще не потерявших вкуса, еще не «живших» «цивилизацией», которым страшно хочется пожить, как богатые.

Ночь, как мышь, юркая какая-то, серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жить люблю, а не умею, и — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба.

- - -

— «происхождение» догмата, но скоро вопрос о yhsm-e*, как ему и свойственно, выпадает, и первая формула остается как догмат.

Этот догмат воскресает во всякой революции, под влиянием напряжения и обострения всех свойств души. Его явление знаменует собой высокий подъем, взлет доски качелей, когда она вот-вот перевернется вокруг верхней перекладины. Пока доска не перевернулась, это минута, захватывающая дух; если она перевернулась — это уже гибель. Потому догмат о буржуа есть один из самых крайних и страшных в революции — высшее напряжение, когда она готова погубить самою себя. Задача всякого временного правительства — удерживая качели от перевертывания, следить, однако, за тем, чтобы размах не уменьшался. То есть довести заночевавшую страну до того места, где она найдет нужным избрать оседлость, и вести ее все время по краю пропасти, не давая ни упасть в пропасть, ни отступить на безопасную и необрывистую дорогу, где страна затоскует в пути и где Дух Революции отлетит от нее.

- - -

Римская скамья в пустом Шуваловском парке после купанья (обожжен водой).

Ложь, что мысли повторяются. Каждая мысль нова, потому что ее окружает и оформливает новое. «Чтоб он, воскреснув, встать не мог» (моя), «Чтоб встать он из гроба не мог» (Лермонтов, сейчас вспомнил) — совершенно разные мысли. Общее в них — «содержание», что только доказывает лишний раз, что бесформенное содержание, само по себе, не существует, не имеет веса. Бог есть форма, дышит только наполненное сокровенной формой.

— Ред.

16 июля

Как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания напряженного в одной полосе, я притупился, перестал расчленять, события пестрят в глазах, противоречивы; т. е. это утрата некоторая пафоса, в данном случае революционного. Я уже не могу бунтовать против кадет и почитываю прежде непонятное в «Русской свободе». Это временно, надеюсь. Я ведь люблю кадет по крови, я ниже их во многом (в морали прежде всего, в культурности потом), но мне стыдно было бы быть с ними.

23 июля

Восхитительные минуты (только минуты) около вечерних деревьев (в притоне, называемом «Каменный остров», где пахнет хамством). Дельмас я просил быть тихой, и она рассказала мне, как бывает, сама того не зная, только ужасы. Между прочим: юнкера Николаевского кавалерийского училища пили за здоровье царя…

Боже, боже, — ночь холодная, как могила. Швейцар сегодня рассказал мне хорошо об офицерском хамстве. Вот откуда идет «разложение армии». Чего же после этого ждать?

4 июля

Что же? В России все опять черно и будет чернее прежнего?

3 августа

— общие слова, которые тысячью дробных фактов во всем населении и в каждой душе пылят. Я пошел в «Лигу русской культуры», я буду читать «Русскую волю» (попробую; у «социалистов» уже не хватает информации, они вышли из центра и не захватывают тех областей, в которых уверенно и спокойно ориентируются уже «буржуа»; «их» день), я, как всякий, тоже игрушка истории, обыватель. Но какой полынью, болью до сладости, все это ложится на наши измученные войной души! Пылью усталости, вот этой душной гарью тянет, голова болит, клонится.

Еще темнее мрак жизни вседневной, как после яркой... «Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы». А гарь такая, что, повидимому, вокруг всего города горит торф, кусты, деревья. И никто не тушит. Потушит дождь и зима.

6 августа

Между двух снов:

— Спасайте, спасайте!

— Что спасать?

— «Россию», «Родину», «Отечество», не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно, и горько, и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!

Но — спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревьям, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя бог не посылает, и хлеба нет, и то, что есть, сгорит.

Такие же желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение (как под Парголовым и Шуваловым, отчего по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в миллионах душ, пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести — то там, то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дождя нет, и бог не посылает его.

7 августа

— направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки* превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится возможность вспышки буйства, направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть. Один из способов организации — промышленность («грубость», лапидарность, жестокость первоначальных способов).

* Разина и Пугачева. – Ред.

15 августа

Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, так давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюциониые годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха определить еще не могу).

28 августа

4 октября

По вечерам иногда (как сегодня) на меня находят эти грубые, сильные, тяжелые и здоровые воспоминания о дружине* — об этих русских людях, о лошадях, попойках, песнях, рабочих, пышной осени, жестокой зиме, балалайках, гитарах, сестрах, граммофонах, обжорстве, гостях, вышке, полянах за фольварком, Лопатино, белом пароходе, который хрустальным утром ползет среди рощи, дубах, соснах, ольхах, Пинске вдали, наших позициях (нами вырытых), ветре, колбасе**, висящей на ясном закате, буре, поднимающейся в душе страсти (вдруг), томлении тоски и скуки, деревнях, соломенных шестах, столовой Земсоюза, Бобрике***, князе, погосте, далях, скачках через канавы, колокольнях, канонаде, грязном бараке, избе Лемешевских, саперах, больших и малых траверсах, девках, спирте, бабах с капустой, узкоколейке, мостах — все, все. Хорошо!

* Т. е. о пребывании на фронте. – Ред.

** Аэростат. – Ред.

– Ред.

19 октября

Один только Ленин верит, что захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране.

1918

1 января

К вечеру тревога (что-то готовится).

На улицах — плакаты: все на улицу 5 января*... К вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов).

Весь вечер у меня Есенин.

* Дата созыва Учредительного собрания. – Ред.

5 января

— тоскую, злюсь, таюсь. Где-то, кажется, стреляли, а я не знаю, и не интересно.

- - -

Любимое занятие интеллигенции — выражать протесты: займут театр, закроют газету, разрушат церковь — протест. Верный признак малокровия: значит, не особенно любили свою газету и свою церковь. косметика и парфюмерия интернет магазины

Протестовать против насилия — метафора (бледная немочь).

Ненавидеть интернационализм — не знать и не чуять силы национальной.

Почему «учредилка»? Потому что — как выбираю я, как все? Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может за меня быть? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы).

Haдо, чтобы маленькое было село, свой сход, своя церковь (одна, малая, белая), свое кладбище — маленькое. На это — Ольденбург: великая культура может быть только в великом государстве. Так было всегда. О, это — было, было, проклятая историческая инерция. А должно ли так быть всегда?

Культура ихняя должна переслоиться.

Инстинктивная ненависть к парламентам, учредительным собраниям и пр. Потому что, рано или поздно, некий Милюков произнесет: «Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством».

— в Таврическом саду, собака подняла ногу на тумбу, m-lle Врангель тренькает на рояли (блядь буржуазная), и все кончено.

«Разочаровались в своем народе» — С. Ф. Платонов (так мне говорила его дочь!) и г-жа Султанова.

«Немецкая демонстрация» (г-н Батюшков, Ф. Д.).

Медведь на ухо. Музыка где у вас, тушинцы проклятые?

Если бы это — банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это —- интеллигенция!

— буржуазны?

Ваши — да.

Но «государство» (ваши учредилки) — НЕ ВСЕ, есть еще воздух.

И ты, огневая стихия,

Безумствуй, сжигая меня;

Мессия грядущего дня. *

Чувство неблагополучия (музыкальное чувство, ЭТИЧЕСКОЕ, на вашем языке) — где оно у вас?

Как буржуи, дрожите над своим карманом.

В голосе этой барышни за стеной — какая тупость, какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают? Когда она, наконец, ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет.

— другая падаль поселится за переборкой и так же будет выть, в ожидании уланского жеребца.

К чорту бы все, к чорту! Забыть, вспомнить другое.

* Стихи Андрея Белого. — Ред.

8 января

Весь день — «Двенадцать». Внутри дрожит.

Весь вечер пишу. Кончена статья «Интеллигенция и Революция», а с ней и вся будущая книжка (7 статей и предисловие) «Россия и интеллигенция» — 1907 — 1918.

Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул: думал, что началось землетрясение.

Завтра — проклятое дежурство (буржуев стеречь).

10 января

<...>

Хлеба почти не дают. Совет народных комиссаров порицает самосуды. Склон. К вечеру я отбоярился от ночного дежурства.

11 января

«Результат» брестских переговоров (т. е. никакого результата, по словам «Новой жизни», которая на большевиков негодует).

Никакого — хорошо-с.

«война», «патриотизм») надо смыть.

Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй! Артачься, Англия и Франция! Мы свою историческую миссию выполним.

Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позора вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит вы уже <…>не арийцы больше<…>. И мы широко откроем ворота на Восток.

Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток.

Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец.

— варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека.

А эволюции, прогрессы, учредилки — стара штука. Яд ваш мы поняли лучше вас (Ренан).

Жизнь — безграмотна. Жизнь — правда (Правда). Оболганная, <...>, но она — Правда — и колет глаза, как газета «Правда» на всех углах.

Жизнь не замажешь. То, что замазывает Европа, -— замазывает тонко, нежно (Ренан; дух науки; дух образованности; esprit gaulois*; английская комедия), мы (русские профессора, беллетристы, общественные деятели) умеем только размазать серо и грязно, расквасить. Руками своей интеллигенции (пока она столь немузыкальна, она — пушечное мясо, благодарное орудие варварства). Мы выполняем свою историческую миссию (интеллигенция — при этом — чернорабочие, выполняющие черную работу): вскрыть Правду. Последние арийцы — мы.

Правда доступна только для дураков. Калидаса, чтобы стать собой, должен был научиться (легенда), из дурака стать умным. Это — испорченная, я думаю, легенда (какая-нибудь поздняя, книжная). <…>

«плоскости»? — В искусстве; в языке и музыке. Европа (ее тема) — искусство и смерть. Россия — жизнь.

* Галльское остроумие (франц.). — Ред.

13 января

Тоска к вечеру... бродил, бродил... Оттепель, ветер...

14 января

«Эхо» (по телефону) — может ли интеллигенция войти в соглашение с большевиками.

Выпитость к ночи. Сыро в комнате. Бушует ветер (опять циклон?).

Происходит совершенно необыкновенная вещь (как всё): «интеллигенты», люди, проповедывавшие революцию, «пророки революции», оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи.

Я долго (слишком долго) относился к литераторам как-то особенно, (полагая)*, что они отмеченные. Вот моя отвлеченность. Что же, автор «Юлиана», «Толстого и Достоевского» и пр. теперь ничем не отличается от «Петербургской газеты».

Это простой усталостью не объяснить.

После этого приходится переоценить не только их «Старые годы» (которые, впрочем, никогда уважения не внушали: буржуйчики на готовенькой красоте), но и «Мир искусства» и пр. и пр.

Так это называлось, что они боялись «мракобесия»? Оказывается, они мечтают теперь об учреждении собственного мракобесия на незыблемых началах своей трусости, своих патриотизмов.

Несчастную Россию еще могут продать. (Много того же в народе).

* Вставлено до смыслу предложения. — Ред.

Мои «Двенадцать» не двигаются. Мне холодно.

16 января

Мокрый снег!

18 января

Но неужели многие «умеющие» так и не пойдут сюда?

22 января

Декрет об отделении церкви от государства. Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему — «изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. <…> Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!

Правда глаза колет.

26 января

«Интеллигенция и Революция»): Мережковские прозрачно намекают на будущий бойкот. Сологуб (!) упоминал в своей речи, что А. А. Блок, «которого мы любили», печатает свой фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру (!). В восторге — В. С. Миролюбов.

27 января

«Двенадцать».

28 января

«ДВЕНАДЦАТЬ».

Азия и Европа.

Я понял Faust-a: «Knurre nicht, Pudel»*. <…> Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его призывы к порядку семейному я православию). Штейнер его «регулирует»? Сегодня я — гений.

* «Не ворчи, пудель» («Фауст» Гёте). — Ред.

30 января

«Скифы».

17 февраля*

«Двенадцать» — отделка, интервалы. Переписать главы «Возмездия» и «Скифов». Люба сочинила строчку: «Шоколад Миньон жрала» вместо ею же уничтоженной: «Юбкой улицу мела».

* С февраля 1918 г. — даты по новому стилю. — Ред.

18 февраля

«Скифы» в «Знамя труда».

Что Христос идет перед ними — несомненно.*

Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого — ?

Я как-то измучен. Или рожаю, или устал.

* О поэме «Двенадцать» и связанных с ней дневниковых записях Блока читайте в статье Олега Давыдова «ТРАХ-ТАРАРАХ-ТАХ-ТАХ-ТАХ-ТАХ!». — Ред.

Мой 3-й фельетон в «Знамени труда». Германия опять воюет с нами. Не много ли я взял на себя? Люба, шутя, говорит! рикируйся. Жутко.

20 февраля

В «Знамени труда» — мои «Скифы»...

Стало известно, что Совет народных комиссаров согласился подписать мир с Германией.

— грязь (Alsace — Lorraine* — брюхо Франции, каменный уголь).

Религия — грязь (попы и пр.). Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы «недостойны» Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой.

Романтизм — грязь. Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью, — стало грязью.

Остался один elan**.

Только — полет и порыв; лети и рвись, иначе — на всех путях гибель.

«русской заразы», потому что — Россия заразила уже здоровьем человечество. Все догматы расшатаны, им не вековать.

Движение заразительно.

Лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть. И мне — быть катакомбой.

Катакомба — звезда, несущаяся в пустом синем эфире, светящаяся.

* Эльзас-Лотарингия. — Ред,

— Ред.

21 февраля

Немцы продолжают идти.

Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей… Это — слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии.

Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно.

Ящики с бомбами и винтовками.

Есенин записался в боевую дружину.

Больше уже никакой «реальной политики». Остается лететь.

Настроение лучше многих минут в прошлом, несмотря на то, что вчера меня выжали (на концерте).

Ц. К. большевиков — за мир (Ленин: «Я устал от революционных фраз»). Ц. К. левых с. -р. — большинство 6 против 4 — против мира (после горячих прений).

26 февраля

Немцы подписали мир, продвигаясь на словах в Эстляндии и Украине, на деле — у Полоцка — Витебска. Очевидно, есть опасения за свое нутро. — История разжижается, процесс затягивается. Псков — наш, красная гвардия его отбила.

Я живу в квартире; за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством (называть его по имени, занятия и пр. — лишнее).

— мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос — тэно-ришка — раздается за стеной, на лестнице, во дворе, у отхожего места, где он распоряжается, и пр. Везде он. Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я, он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана.

1 марта

Главное — не терять крыльев (присутствия духа).

Страшно хочу мирного труда; но — окрыленного, не проклятого. Более фаталист, «чем когда-нибудь» (или — как всегда).

«Литература»?

Все новые и новые планы.

Да, у меня есть сокровища, которыми я могу «поделиться» с народом.

Ночью и сегодня. Посошков (яростный реформатор из народа) — через Ап. Григорьева.

Чаадаев — пройти и через это искушение.

— это я — не один, а мы.

Реакция — одиночество, бездарность, мять глину.

3 марта

«Двенадцать» в «Знамени труда».

4 марта

«войну» отодвинет более важные соображения).

Ясно, что безобразие не может пройти даром. Ясно, что восстановить попранные суверенные права музыки можно было только изменой умершему.

9/10 России (того, что мы так называли) действительно уже не существует. Это был больной, давно гнивший; теперь он издох; но он еще не похоронен; смердит. Толстопузые мещане злобно чтут дорогую память трупа (у меня непроизвольно появляются хореи, значит, может быть, погибну).

Китай и Япония (будто бы — по немецким и английским газетам) уже при дверях. Таким образом, поругание музыки еще отомстится.

Мир с Германией подписан (вчера или сегодня). (Не знаю, что это значит и как это отразится на «военных действиях», т. е. прекратятся они хоть временно или нет; и, кажется, здесь этого никто не знает. Да и не очень в этом дело).

«Восставать», а не «воевать» (левые с. -р.) — трогательно. Но боюсь, что дело и не в этом тоже, потому что философия этого — помирить мораль с музыкой. Но музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный (чтобы «большевики изменили»), требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась помириться с миром. <...>

Моя квартира смотрит на запад, из нее много видно.

10 марта

Ежедневность, житейское, изо дня в день — подло.

Что такое искусство?

— вырывать, «грабить» у жизни, у житейского — чужое, ей не принадлежащее, ею «награбленное» (Ленин, конечно, не о том говорил).

Марксисты — самые умные критики, и большевики правы, опасаясь «Двенадцати». Но... «трагедия» художника остается трагедией. Кроме того:

Если бы в России существовало действительное духовенство, а не сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно давно бы «учло» то обстоятельство, что «Христос с красногвардейцами». Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелье и думавших о нем. У нас, вместо того, они «отлучаются от церкви», и эта буря в стакане воды мутит и без того мутное (чудовищно мутное) сознание крупной и мелкой буржуазии и интеллигенции. <...>

Разве я «восхвалял»? <...> Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь «Исуса Христа». Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак.

20 марта

Зачем измерять унциями дарования александрийцев*, играющих всегда после обеда и перед ужином, когда есть действительное искусство в миниатюрах.

Еще один кол в горло буржуям, которые не имеют представления о том, что под боком.

* Актеров Александровского театра. – Ред.

25 апреля

«Катилина». Какой близкий, знакомый, печальный мир! И сразу — горечь... Как скучно, известно. Ну, что ж, Христос придет. Катилина захотел нескучного, не пышного, не красивого, недосягаемого. И это тоже скучно.

27 апреля

«Катилина». Все утро — тщетные попытки. Шорохи тети и дюяль за стеной доводят почти до сумасшествия. Все двери заперты (как всю неделю). Днем — беспокойный сон старика. О, если бы отдохнуть! Вдруг к вечеру — осеняет (63-е стихотворение Ювенала* — ключ ко всему!). Сразу легче...

* Описка. Имеется в виду 63-е стихотворение Катулла. – Ред.

12 мая

14 мая

В Финляндии начался белый террор. Сволочь за стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера упражнения, превращая мою комнату в комнату для пытки. Все нежизнеспособные сходят с ума; все паучье, плотское, грязное — населяется вампиризмом (как за стеной).

1 июня

Как я устаю от бессмысленности заседаний!

Я одичал и не чувствую политики окончательно.

22 июля

После упорной работы я увидал, что мои переделки стихов (главным образом, сокращения) были напрасны. Поэтому я восстановляю многие выкинутые строфи и строки.

21 августа

— на солнце, и жить совершенно иначе.

23 августа

Ночью я проснулся в ужасе («Опять весь старый хлам в книги»). Но — за что же «возмездие»? В том числе за недосказанность, за полуясность, за медленную порчу. Кто желает понять, поймет лучше, вчитываясь во все подряд.

28 августа

Я задумал, как некогда Данте, заполнить пробелы между строками «Стихов о Прекрасной Даме» простым объяснением событий. Но к ночи я уже устал. Неужели — эта задача уже непосильна для моего истощенного ума?

Ленин ранен.

1 сентября

Ленину лучше.

7 ноября

— на «Мистерию-буфф» Маяковского в Музыкальной драме.

Исторический день — для нас с Любой — полный.

Днем — в городе вдвоем — украшения, процессия, дождь у могил. Праздник.

Вечером — хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое.

Никогда этого дня не забыть.

Революция в Германии — полная.

8 декабря

Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел.

12 декабря

31 декабря

Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда.

1919

6 января

Всякая культура — научная ли, художественная ли — демонична. И именно, чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее. Уж, конечно, не глупое профессорье — носитель той науки, которая теперь мобилизуется на борьбу с хаосом. Та наука — потоньше ихней.

— это победить слабость, обидеть слабого. Несчастный Федот* изгадил, опоганил мои духовные ценности, о которых я демонически же плачу по ночам. Но кто сильнее? Я ли, плачущий и пострадавший, или Федот**, если бы даже он вступил во владение тем, чем не умеет пользоваться (да ведь не вступил, никому не досталось, потому что все, вероятно, грабили, а грабить там — в Шахматове — мало что ценного). Для Федота — двугривенный и керенка то, что для меня — источник не оцениваемого никак вдохновения, восторга, слез.

Так, значит, я — сильнее и до сих пор, и эту силу я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг, деньги и независимость, рождались гордые и независимые (хотя в другом и вырожденные) дети, дети воспитывались, их научили (учила кровь, помогала учить изолированность от добывания хлеба в поте лица) тому, как создавать бесценное из ничего, «превращать в бриллиант крапиву», потом — писать книги и... жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду.

Да, когда я носил в себе великое пламя любви, созданной из тех же простых элементов, но получившей новое содержание, новый смысл от того, что носителями этой любви были Любовь Дмитриевна и я — «люди необыкновенные»; когда я носил в себе эту любовь, о которой и после моей смерти прочтут в моих книгах, — я любил прогарцовать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы ёкнуло в груди так себе, ни от чего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии — и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли? А если дальнейшие падения и червоточина — отсюда?), а, напротив, — раздувало юность, лишь юность, а с юностью вместе раздувался тот, «иной», великий пламень...

Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательней. Знала, что барин — молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба — господа. А господам, — приятные они или нет, постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

«заслуженного» перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцовал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза — как же, мол, гарцовал барин, гулял барин, а теперь барин — за нас? Ой, за нас ли барин?

Демон — барин.

Барин — выкрутится. И барином останется. А мы — «хоть час, да наш». Так-то вот.

* Федот – мужик, принимавший участие в разграблении блоковского имения в Шахматово – Ред.

** Скоро оказалось, что Федот умер. (Прим. Блока.) — Ред.

Очень бодро: полная оттепель. Много мыслей и планов.

Решаясь включить в «Театр» «Песню Судьбы», из которой я стараюсь выкинуть все уж очень глупое (хорошего и глупого времени произведение), я окончательно освобождаюсь от воли М. И. Т[ерещенко]. Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; оно — Искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и — все; кругом пусто, веревка на шею.

Если удастся издать — пусть будут все четыре томика — одной толщины, и в них — одно лучше, другое хуже, а третье и вовсе без значения, без окружающего. Но какое освобождение и какая полнота жизни (насколько доступной была она): вот — я — до 1917 года, путь среди революций; верный путь.

4 марта

«Катилина».

26 марта

Вчера — большой день. Я прочел доклад о Гейне (положение дела с переводами его), затронув в нем тему о крушении гуманизма и либерализма (во «Всемирной литературе»).

Горький предлагает заменить слово «либералы» словом «нигилисты». Он делает это предложение со своей милой сконфуженной улыбкой (присутствие профессоров).

Ожесточенно нападает Волынский, который указывает, между прочим, на путаницу в терминологии (исконное, знакомое мне).

— спрашивает Горький. — И Герцен.

Горький говорит большую речь о том, что действительно приходит новое, перед чем гуманизму, в смысле «христианского отношения» и т. д., придется временно стушеваться. (...) В заключение говорит мне с той же милой улыбкой: «Между нами — дистанция огромного размера, я — бытовик такой, но мне это понятно, что вы говорите, я нахожу доклад пророческим, извиняюсь, что говорю так при вас». <…>

Горький предлагает посвятить этому вопросу отдельное заседание.

28 марта

«Быть вне политики» (Левинсон)? С какой же это стати? Это значит — бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоставлять государству расправляться с людьми, как ему угодно, своими устаревшими средствами. Если мы будем вне политики, то значит — кто-то будет только «с политикой» и вне нашего кругозора, и будет поступать, как ему угодно, т. е. воевать, сколько ему заблагорассудится, заключать торговые сделки с угнетателями того класса, от которого мы ждем появления новых исторических сил, расстреливать людей зря, поливать дипломатическим маслом разбушевавшееся море европейской жизни. Мы не будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века. Мы уже знаем, что значит быть вне политики: это значит — стыдливо закрывать глаза на гоголевскую «Переписку с друзьями», на «Дневник писателя» Достоевского, на борьбу А. Григорьева с либералами, на социалистические взрывы у Гейне, Вагнера, Стриндберга. Перечислить еще западных и наших. Это значит — «извинить» сконфуженно одних и приветствовать, как должное, политическую размягченность, конституционную анемичность других — так называемых «чистых художников».

художник с вялым барствующим либералом-конституционалистом.

Нет, мы должны разоблачить это — не во имя политики сегодняшнего дня, но во имя музыки, ибо иначе мы не оценим Тургенева, т. е. не полюбим его по-настоящему.

Нет, мы не можем быть «вне политики», потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости. Если не разоблачим этого мы, умеющие любить Тургенева, то разоблачат это идущие за нами люди, не успевшие полюбить Тургенева; они сделают это гораздо более жестоко и грубо, чем мы, они просто разрушат целиком то здание, из которого мы умелой рукой, рукою, верной духу музыки, обязаны вынуть несколько кирпичей для того, чтобы оно предстало во всей своей действительной красоте — просквозило этой красотой...

Быть вне политики — тот же гуманизм наизнанку.

1 апреля

1) выбор для «Всемирной литературы», руководствуясь музыкой;

2) в стихах и в прозе — в произведении искусства — главное — дух, который в нем веет; это соответствует вульгарному «душа поэзии», но ведь — «глас народа — глас божий»; другое дело то, что этот дух может сказываться в «формах» более, чем в «содержании». Но все-таки главное внимание читателя нужно обращать на дух, и уж от нашего уменья будет зависеть вытравить из этого понятия «вульгарность» и вдохнуть в него истинный смысл, который остается неизменным, так что «публика» в своей наивности и вульгарности правее, когда требует от литератора «души и содержания», чем мы, специалисты, когда под всякими предлогами хотим освободить литературу от принесения пользы, от служения и т. д. Я боюсь каких бы то ни было проявлений тенденции «искусство для искусства», потому, что такая тенденция противоречит самой сущности искусства и потому, что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство; оно ведь рождается из вечного взаимодействия двух музык — музыки творческой личности и музыки, которая звучит в глубине народной души, души массы. Великое искусство рождается только из соединения этих двух электрических токов;

3) сознательное устранение политических оценок есть тот же гуманизм, только наизнанку, дробление того, что недробимо, неделимо; все равно что сад без грядок; французский парк, а не русский сад, в котором непременно соединяется всегда приятное с полезным и красивое с некрасивым. Такой сад прекраснее красивого парка; творчество больших художников есть всегда прекрасный сад и с цветами и с репейником, а не красивый парк с утрамбованными дорожками.

7 апреля

«Силезские ткачи»). Он артист. Народолюбец — при любви — не чувствует.

Тургенев — вскрыть его неартистичность.

В артисте — отсутствие гуманной размягченности, острое сознание. Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться.

19 июля

Горький чита[л] в Музее города воспоминания о Толстом. — Это было мудро и все — вместе с невольной паузой (от слез) — прекрасное, доброе, увлажняет ожесточенную душу.

1920

Еще раз: человеческая совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порой отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего и разлагающегося — в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего свежую жизнь.

Обратно: под игом насилия человеческая совесть умолкает; тогда человек замыкается в старом; чем наглей насилие, тем прочнее замыкается человек в старом. Так случилось с Европой под игом войны.

Раздел сайта: