Академик А. Н. Веселовский. В. А. Жуковский

Академик А. Н. Веселовский. В. А. Жуковский

Поэзия чувства и «сердечного воображения». С приложением шести фототипий. СПб., 1904

В настоящее время Александр Николаевич Веселовский (род. 1838 г.), как историк литературы, занимает первое место в России. Имя его известно в Западной Европе. В области иностранных литератур особенно замечательны несколько сочинений о Боккачио (перевод «Декамерона» Веселовского появился в 1891— 92 гг.), сочинения о Данте и Петрарке (исследование о последнем печатается теперь в «Научном слове»). На итальянском языке написано им первое большое сочинение (II Paradiso degli Alberti е gli ultimi trecentisti),[141] впоследствии обработанное для магистерской диссертации («Вилла Альберти». Москва, 1870). Существуют и немецкие сочинения Веселовского (многое — в «Archiv fer Slavische Philologie»). — Почти во всех русских университетах есть ученые ученики Веселовского (Жданов, Кирпичников, Батюшков, Дашкевич и др.).

метода, идущего со времени романтиков (Гердер), имеющего таких представителей, как Лессинг, Вольф (Prolegomena ad Homerum)[142] и Яков Гримм. Разветвление это известно под именем «школы заимствований».

Веселовский — ученик Ф. И. Буслаева, который, в свою очередь, был последователем Якова Гримма и господствовавшей тогда так называемой «мифологической» школы. Она держалась следующего основного положения: в корне всех произведений народной (а отчасти и книжной) литературы — лежит общеарийский религиозный миф; потому сходство преданий у разных народов объяснялось общей доисторической подкладкой. Сам Яков Гримм, обладавший громадной ученостью, не допускал тех крайностей, в какие бросились его ученики, как, например, итальянский историк де Губернатис, а у нас — Афанасьев и др. Впрочем, среди учеников Гримма встречаются такие имена, как Макс Мюллер («солярная» теория) и Кун и Шварц («метеорологисты»). Из русских последователей Гримма замечательнейшим был Буслаев, не дошедший, как и его учитель, до крайних «мифологических» толкований, а в последних трудах примкнувший уже к «теории заимствований».

Эта теория была впервые выставлена в 50-х годах прошлого века геттингенским санскритологом Бенфеем. Она поправляла мифологическую школу, объясняя сходство народных преданий не одной мифической основой, а также внешними заимствованиями.

У нас новая теория, плод разочарования в предыдущих методах, была подхвачена в конце 60-х годов Стасовым, который доказывал, что все русские былины целиком переняты с Востока в искаженном виде. Сочинение Стасова («Происхождение русских былин» — «Вестник Европы», 1868 г.) произвело, впрочем, по выражению одного исследователя, «только впечатление ученого скандала». На действительно научную почву бенфеевская теория была поставлена Веселовским, который выяснил направление своего метода в двух поправляющих одна другую статьях: «О методе и задачах истории литературы, как науки» («Журнал министерства народного просвещения», 1870, № 1) и предисловие книги: «Из истории романов и повестей» (том I, 1886).

«мифологическую школу», но и к «теории заимствований» отнесся с осторожностью строгого ученика. «Вопрос о заимствовании можно ставить лишь тогда, когда сходство простирается на детали». Таким образом, изучение деталей оказывается не менее важным, чем изучение крупного. Для проверки необходимы ряды выводов, — их можно получить из освещения предмета с разных сторон. Анализ огромного матерьяла из произведений всех народов нисколько не убивает синтеза, который намечается явственно как результат многолетних исследований. Этот синтез — «индуктивная, историческая поэтика» — труд, которому Веселовский посвящал свои лекции в течение нескольких лет и который теперь только начинает печататься отдельными главами. Цель его — выяснение закономерности поэзии.

Перечень трудов Веселовского до 1885 года находится в «Указателе к научным трудам А. Н. Веселовского. 1859–1885» (СПб., тип. Балашева), — составленном его учениками. В «Биографическом словаре профессоров и преподавателей СПб. университета» (т. I, СПб., 1896) перечень трудов Веселовского занимает десять страниц мелкого шрифта, несмотря пропуск многих менее значительных корреспонденций, статей, рецензий и заметок. Указатель статей о Веселовском и отзывов о крупнейших его произведениях находится в «Источниках словаря русских писателей», собранных Венгеровым (т. I, СПб., 1900, Изд. Академии наук). Автобиография Веселовского вошла в «Историю русской этнографии» А. Н. Пыпина (1891, приложение ко второму тому).

Таково в общих чертах положение Веселовского как ученого. Несмотря на то, что центром его исследования было «массовое творчество», его труды историко-литературные в собственном смысле имеют выдающееся значение. Это не одна сухая эрудиция, но широкие обобщения разнообразного свойства. Книга о Жуковском ценна не только новым освещением поэта, не только тем, что почти уничтожает устаревшую книгу Загарина. Это — целая энциклопедия эпохи, остающаяся «бытописанием», несмотря на груду, казалось бы, сухих справок. Ученый труд не исключает ни «чувства», ни «сердечного воображения». Юмор и своеобразный стиль исследователя, иногда тяжеловатый, всегда своеобычный, — делают книгу интересным чтением для всех — большая роскошь для русского ученого труда.

Перед читателем живой, «реальный» «анализ направлен не столько на личность, сколько на общественно-психологический тип, к которому можно отнестись отвлеченнее» (стр. XII). -Веселовский произвел кропотливую работу с любовью, след которой на всей книге. Это позволило снять с Жуковского венец обмана, который не только не возвышал, но скорее затуманивал чистый лик поэта, схематизировал Жуковского, идеализировал, отвлекал от жизни, «абстрагировал».

Правда, в руках у Веселовского были матерьялы, доселе неизвестные; это касается даже произведений Жуковского, из которых, например, «комическая опера» «Богатырь Алеша Попович, или Страшные развалины» впервые напечатана в юбилейном издании проф. Архангельского (Приложение к «Ниве» 1902 года).

К особенно ценным матерьялам, появившимся после книги Загарина и критики на нее Тихонравова, следует также отнести огромный «Остафьевский архив» (вышли четыре тома) и исследования И. А. Бычкова — бумаг, писем и дневников Жуковского.

образ Жуковского (взамен «иконописного» — даже у лично знакомых с поэтом Зейдлица и Плетнева), данный Веселовским, следует отнести на счет любви не менее, чем на счет стремления к «научной правде». Основное заблуждение, которое разрушает Веселовский, — это отнесение Жуковского к «романтизму». Романтизм как литературная эпоха всегда «эпохе чувствительности», даже вопреки ученой точке зрения, которую должно интересовать все. Веселовский почти всецело считает Жуковского «сентименталистом» и указывает даже, что это был «единственный настоящий поэт эпохи нашей чувствительности»; единственный, испытавший ее настроение не литературно только, но страдой жизни в ту пору, когда сердце требует опеки любви, и позже, когда оно ищет взаимности (стр. 46).

«Сентименталисты» были космополитичны, тогда как романтики «искали народную душу». «Для Жуковского-поэта она не существенна: выросши в преданиях сентиментализма, он не только усвоил себе форму его мышления и выражения, но и глубоко пережил содержание его идеалов, в которых народность заслонялась исканием человечности; когда его коснулись веянья романтизма, они остались для него элементами стиля…» (стр. 20). Рассуждая о «народности и поэзии Жуковского», Веселовский говорит, что он, «во всех отношениях остался в преддверии романтизма» (стр. 507). Язык его никогда не усвоил народности. В русских сказках остались русскими только имена Берендея, Ивана-Царевича. Исторические повести и поэмы скроены по «рецепту сентиментально-классическому, позже — романтически-рыцарскому» (513). Народная душа ощущается «сквозь призму Кларана и идеализованных швейцаров» (509). Об этом свидетельствуют дневники Жуковского из его путешествия по России (537).

«Жизнь и поэзия Жуковского». СПб., 1883); впрочем, до сих пор у нас нет столь необходимой при изучении каждого классика «хронологической канвы». Место не позволяет исчерпать все богатства книги Веселовского. Остается передать несколько пунктов внутренней жизни Жуковского.

Первые главы книги изображают обстановку, в которой возросла эта «прозрачная», «чертовски-небесная душа» (Пушкин о Жуковском). Грусть этой обстановки согласовалась со «случайным» происхождением поэта (незаконный сын помещика Бунина и турчанки Сальки), с трудным положением в семье, с ранними приступами «чувствительности», которая носилась в воздухе.

«перевес чувства» — лозунг эпохи, не только теоретический, но и жизненный. Был «период сердца». Обильные слезы проливались над всеми событиями жизни и литературы. Плакали над Томсоном, Клейстом, Делилем, наконец над кн. Шаликовым, который нравился и молодому Жуковскому. Лунный луч отражался в слезе, катящейся по лицу блаженного любовника; а он задумчиво мечтал об идеале бесплотной любви и загробной жизни; мечтал об «amitift amoureuse»,[143] переплетая с ней идеи «тихой, святой дружбы». Мечтания с карандашом в руках порождали картинку: пепел сыплется из склоненной урны, и рядом — цветок; или — дневник, средство излить душу в тайной исповеди (Маттисон, Жуковский); или — произведения эпистолярного стиля, где поверялись возлюбленной или другу тайные мечты — о силе воспоминания, о семейной жизни, о лучшей поре детства…

— мужчины и женщины. Мать Карамзина проводила целые дни в глубокой и приятной меланхолии. Отец Гоголя занимался разбивкой садов и для каждой аллеи придумывал особое имя (вспоминается, как мемуарист Болотов назвал свою любимую грушку — Мавринькой). В лесу он устроил «Долину Спокойствия»: возле нее на пруду прачкам запрещалось колотить белье, чтобы не разогнать соловьев.

Таков был и молодой Жуковский и его друзья. Сам он даже на всю жизнь сохранил черты из прошедшего «вечного для сердца». Он жил в атмосфере, где «прошлое овладело настоящим». Та же грусть и сладость воспоминания, та же мирная жажда семейственности, прошедшая сквозь всю жизнь, создавшая страдание от неосуществимости счастья. Учитель поэзии в юности — Карамзин: «святое имя — Карамзин»; «воспоминания о нем есть — религия». Нежная, точно женственная дружба с Андреем Тургеневым, совместная мечта о детстве «под флеровой мантией меланхолии». Разительное сходство с Болотовым, образцом чувствительности среди помещиков XVIII века. Те же пространные дневники, и слезы, и Сульцер — подозрительный немецкий эстетик, заменивший природу. Андрей Тургенев только страстнее Жуковского: юноша, свято чтущий «дружбу», как все, член «Дружеского литературного общества», в уставе которого был пункт: «помогать бедным».

Друзья делились мечтами о «ней», — сначала воображаемой, потом воплощенной. Явился легкий флирт, «экспромты к глазам» возлюбленной. Одна из подруг была чувствительна, как ее поклонник: отец ее умер, и она, не находя в новом доме «les traces de mon pure»,[144]

«amitift amoureuse» с последним выводом сладостной меланхолии: «Смерть — лучше всего».

Андрей Тургенев умер ранней и странной смертью — в «горячке с пятнами» (он, «распотевши, поел мороженого»). Для Жуковского настало время одиноких тревог, предчувствия первой большой любви. Подробности этой несчастной любви к кузине и воспитаннице — Марье Андреевне Протасовой — слишком известны. Поразителен образ «Маши» в «Воспоминаниях» Вигеля, видевшего ее только мельком. Он объясняет и «Видение Лалла-Рук» и перевод «Орлеанской девы»: «Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на мне М. А. Мойер (рожд. Протасова). Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного… Она была вовсе не красавица; разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность, смирение… Ну, точно она была как будто не от мира сего» (Веселовский, стр. 221).

Любовь заставила Жуковского пройти длинный путь развития, которое коснулось даже его взглядов на поэзию. Большой промежуток между первоначальным положением: «Прекрасное и доброе — одно» и позднейшими формулами: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли»; «Поэзия — небесной религии сестра земная». Под влиянием Протасовой же родилась идея «белой книги», где разлученные души взаимно выписывали лучшие места из св. писания; там же писались иногда и письма. Так же сквозь всю жизнь прошла здесь зародившаяся — «философия фонаря» (194; 196–197).

«Надежда — пустое, вредное слово». Таков был вывод несчастной любви, остававшийся порою теорией для Жуковского, который иногда возмущался; а ученица превзошла учителя: Маша сумела в замужестве с «дивным Мойером» сжиться с «полусчастьем», с недоговоренностью «атШй amoureuse». Это было свойственно ее «Weiblichkeit»,[145] «снова запылавший» поэт писал в альбом придворной красавицы Самойловой.

Маша скончалась в родах. Вскоре последовала смерть и другой Weiblichkeit — сестры ее Александры Андреевны Воейковой, в альбоме которой остались пленительные картины — миражи, сделанные рукой Жуковского (два воспроизведены в книге). Воейкова вдохновляла Козлова. Буйный Языков становился при ней «способным к девственной любви».

— «похоронный экстаз». Придворная жизнь, краткая влюбленность в Самойлову — «мадригальная», — опасения друзей: Жуковский изленится, он монотонен, односторонен, он испортится при дворе. Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность. Но идеалы Жуковского остаются мирными, философия — благодушной моральной системой (что не помешало цензуре наложить свою руку и на нее). Жуковский хочет верить, как капитан Бопп; высший авторитет для него — Стурдза, — для Пушкина — «библический», «монархический». Он близок с Гоголем и вступает на последний свой путь — семьи и прощальной поэзии «лебединого пращура».

За двенадцать лет до кончины мечты сбылись. Елизавета Алексеевна Рейтерн, болезненная, хрупкая красавица, полюбила Жуковского. В 1840 году предложение сделано: Жуковский робко передает часы девушке со словами: «Permettez-moi de vous faire cadeau de cette montre, mais la montre indique le temps, le temps est la vie; avec cette montre je vous offre ma vie entinre. L'acceptez-vous?»[146] — «Она кинулась ему на шею» (стр. 421).

«влюбленной дочери и нежного отца». Жизнь сознательно идет к лучшей цели — смерти. Методично переводится «Одиссея» — «младшая дочка старика Жуковского». Приобретаются карты Палестины для переложения Апокалипсиса. Тургенев описывает в 1844 году гейдельбергскую жизнь Жуковского и его «святой Елизаветы» — этой последней в жизни поэта «hohe, aber auch tiefe germanische sclnjne Weiblichkeit».[147]

Девиз жизни Жуковского: «Смерть — великое благо». И она тихо пришла к нему, как дуновение «вечной женственности», в существе которой Жуковский соединял некогда образы Маши и жены. Соединил — помирил — и сам примирился с тем, что его Одиссею «приветствовали уже отходящие люди», что он ничем не «грянул» в ответ на требования «веселой энергии дня». Он только сожалел о былом:

Оно прошло, то время золотое,
Свет узнанный свое лицо земное
— и призракам конец.

Возвращаясь на почву истории литературы, можно сказать, что он остался «сентименталистом», чуждым психологически (не «Sturm und Drang'a»[148](стр. 465).

Он был — лирик и отдавал «себя», свою душу. Напрасно жаловаться, что между нами осталось мало людей, знающих и понимающих Жуковского. Есть еще такие, для которых его стихи звучат. Никогда «младость» не перестанет «вздыхать о славе» и не предастся серой уравнительной пошлости.

«правда настроения». Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей «сквозь страду жизни». Оттого он наш — родной, близкий.

«Резвая радость» вместе с «лебединым пращуром» задумалась об Ewige Weiblichkeit.[149]

1905

Примечания

141. «Парадиз Альберти и последние тречентисты» (штшл.).

142. Введение к Гомеру (лат.).

«Дружбе — влюбленности» (франц.).

144. «Следов моего отца» (франц.).

145. «Женственности» (яем.).

«Позвольте мне подарить вам эти часы, но часы показывают время, время есть жизнь; вместе с этими часами я предлагаю вам мою жизнь целиком. Принимаете вы ее?» (франц.).

«Высокой, но также и глубокой германской прекрасной Женственности» (нем.).

«Бури и натиска» (нем.).

149. Вечной Женственности (нем.).

Раздел сайта: