Сборник товарищества "Знание" за 1904 год

Сборник товарищества «Знание» за 1904 год

Книга пятая. СПб., 1905

О рассказах Леонида Андреева могут сказать: «литературный кошмар». Такой внутренний нерв рассказа, как у Андреева, наверное должен заставить вскрикнуть что-то особенно спокойно дремавшее в серой каменной клетке, под железной крышей. Этот крик должен непременно раздаваться, дрожать, поселяться в стенах обыденной квартиры, в обыденном кругу, где положены часы для чтения, и часы для обеда, и часы для пищеварения и сна. Без этих строгих, всей семьей чтимых часов ведь немыслимо «делать дело» и «отдыхать», немыслимо пользоваться шаблоном домашней, служебной, квартирной обиходности, малейшее нарушение которого внесло бы сначала глухую, потом безвыходную тоску; но никогда и в тоске не закралась бы судорожная мысль о «бунте»; просто — истаяли бы в ней, как снег в желтых петербургских сумерках, падающий с крыш. Для бунта нужно еще что-то, из тени высунувшее неимоверную, костлявую руку, шопотом произнесшее в среде безмятежного, мертвящего покоя какое-то сигнальное слово; если для тоски довольно ветра, воющего в печной трубе, — для бунта нужно, чтобы этот ветер вылез из печки, расправился и пошел гулять по квартире, утончая свой голос, проницая визгом все углы; — и вот что скажут тихие члены семьи, когда отец внезапно, даже просто без причины, но как бы повинуясь такому сигнальному звуку, вскочит и разобьет тарелку. Это — жутко и смешно, прежде всего — смешно. Но этого мало: уже мерещится «лик безумия»; послышалась неожиданная весть о неслыханном бунте; это — не дальние газетные вести, это — здесь, среди мирного обеда честной и приличной семьи. Все есть: жалованье получено, дети сыты и здоровы, кухарка не ворует. И вдруг, с бледным лицом и трясущейся челюстью, — разбил тарелку. Ужас пришел. Пусть и в первый миг лица искажены судорогой смеха; но скоро станет беспокойно, страшно от неизвестной причины. Ведь все прекрасно, лучше не надо… «дай бог, чтобы все осталось по-прежнему», — такова первая мысль, бросающаяся в голову, — впервые чуть-чуть хмельная. Ибо среди полного домашнего благоустройства, вокруг очага, где собралась отдыхающая тускло семья, — вдруг «примечталось» что-то. Не сошел ли с ума? Но ведь его, прежнего, мило-спокойного, бездумного, — нет среди спокойно жующих. Нет, — только чья-то челюсть трясется, чье-то лицо избороздилось отчаянным страхом. Кто поможет? Что-то «оно» — адское, пугающее…

Это — о сытых и не готовых, у кого отнимется нежданно их дрянное спокойствие: поживали, пили, ели, почитывали; романы, которые почитывали, для них кончались, как начинались. «Вот великий писатель Достоевский — как сильно, как талантливо!» — восклицали они. И совсем никогда не приходило в голову, что у великого писателя «ценности всегда переоценены». Следили за «фабулой», а иные, уже недосягаемо «тонкие», ценители обсуждали уже и психологию: вот, например, как верно подмечено во многих французских романах: замужняя женщина, выходя из кареты любовника, всегда пересаживается на извозчика, чтобы ехать домой, к мужу… И это проходило сквозь все романы «в представлении» этих средних читателей. Пока была налицо завязка, — литература была равноправна с послеобеденной сигарой; мирно засыпая, можно было прихлопнуть книгой свечку; и на книге оставался большой стеариновый блин, подобный лицу мирного читателя. И вдруг — свечка погасла, а что-то судорожное, мятежное, из угла растущее — осталось: тонкий ли вопль ветра или неотступно примечтавшийся призрак? Завелся в литературе кто-то «буйный» и «дерзкий», которого уж и выругать-то нельзя, все хвалят, все его читают. А между тем он вносит тоску, раскол; почти заставляет тарелки бить, — и все это через книгу, «no-писанному» выходит! Да ведь это — скандал, «литературный кошмар»! Выносимо ли для «приличного», сытого, «все довольного и всеблаженного», — чтобы книга «втесывалась» в жизнь, в домашнюю жизнь! Да ведь сытый потеряет всякое уважение к такой книге… если еще может… Книгу уважали, пока все совершалось «как по-писанному»; и вдруг — все пишется, как свершается; да еще свершается-то как-то иначе, как-то «не по-семейному»; а между тем — действительно свершается! Кошмар для сытых — здравость для голодных и ищущих. И уж какой кошмар, какая суматоха, — когда публика начинает верить, что одно может являться в общежитии под маской другого; что под ластящейся маской могут быть еще и еще маски; что ничто не в силах сорвать всех масок, — кроме смерти. Жизнь искажает только маски, смерть — лица. И привык вопить Л. Андреев; вопли его услышаны; они так пронзительны, так вещи, что добираются до сокровенных тайников смирных и сытых телячьих душ, бог весть до какой трясины, на которой воздвигнуты храмы чиновничьих мировоззрений. Так же пронзителен вопль последнего рассказа Л. Андреева — «Вор».

Мы знаем достоверно, всеми нервами чувствуем, что такое эти «пальто из настоящего английского сукна и в желтых ботинках», — уже явно не вор Федор Юрасов, вытащивший на вокзале кошелек у пожилого господина просто так, «подчиняясь общему возбуждению». И вдруг «почему-то его опять не приняли за немца»… «Постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту, иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду». Начинается ужас — возвращение к тому забытому, тягостному, о чем воют и скрежещут колеса:

«Маланья моя, лупо-гла-за-я…»

Но ведь «как будто где-то далеко шел тихий теплый дождь». И оттого (верно оттого!) внезапно, из ночи, со станции — «мягкие и нежные звуки музыки»… «Танцуют, — говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. — Танцуют! Ах ты, чорт возьми. Танцуют!»

И Генрих Вальтер (снова он!) «расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу». И идет к музыке, такой жалкий, так еще чувствующий себя красивым, — и кричит светящейся девушке в белом: «Меня зовут Генрих Вальтер. Генрих Вальтер». И опять его отталкивают, ему грозят: вора, мошенника Федора Юрасова насильно гонят из вежливой, обходительной, любезной маски «честного немца бухгалтера»… «И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые — не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. ». Умерший спрашивает кондуктора — «отчего не идет поезд?»

«Машинист танцевать пошел…»

И рядом «пассажир смеется»… — ловкий мошенник Федор Юрасов, «трижды судившийся за кражу»… «собравшийся в гости к своей прежней любовнице, проститутке»… И еще отражается хаос, вертящиеся танцы при свете разноцветных фонариков; и там — пляшет, пляшет последнее, что, могло еще не плясать.

И опять бессмысленно мчатся, стелются рельсы… «Все идет куда-то». Сквозь тяжкий сон начинает приподыматься, шевелиться, осторожно прислушиваться сквозь вагонное «конечно, так, да-да» по рельсам — мошенник Федор Юрасов. «Его ловят. О нем телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам». И в хаос начинает всасываться медленно-черная тягучая лента-пиявка, по которой вот сейчас, каждый миг, идут люди с фонарями, смотрят каждому в лицо, ищут Юрасова. И он, только мелкий вор, укравший двадцать четыре рубля с мелочью, — начинает уползать, идет от них все дальше и дальше, из вагона в вагон; из-под скорченной, съехавшей набок рожи Генриха Вальтера — пассажиры, небрежные, заспанные, тупые, — слышат: «Pardon, pardon». Проходит «мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног», «вялых, как будто податливых», но гнущихся и опять принимающих прежнее положение… Все дальше, быстрее. И вдруг — стена. И «они», «люди с фонарями», идут все ближе, может быть за несколько дверей, может быть — за одну. Он пытается вскарабкаться на мчащийся вагон, но тело бессильно возвращается на площадку.

Разорвано только «настоящее английское пальто» — последняя маска Генриха Вальтера. Больше нет Генриха Вальтера! И Федора Юрасова, который остался один как перст, в последней своей маске, без спасительного двойника, — охватывает Сбросить последнюю воровскую харю, — и все кончено! И вот — издали — свист встречного поезда. «Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно огромное:

А-га-а-а!..»

Он спрыгнул вниз, «три какие-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами», — он не понял их значения…

Это — не кошмар. Это настигает нас повсюду — в домах, в углах, на улицах. Нет здесь ничего, кроме дикого ужаса, ибо … ведь «машинист танцевать пошел».

Неисследимы приемы Л. Андреева. Чуть заметно брезжит только вот это: под покровом устремляющегося куда-то хаоса Андреев вводит свое «что-то», своих действующих лиц, свое отважное «я» — в какой-то лабиринт. И ведет их там — незримых; и, снова восставая ярким пятном, они уже не те, но снова и снова — другие; они немедля вступают в яркий вихрь уже на ином фоне. Это — уже не лица. Это все — «что-то», чего обнять, о чем сказать достоверно еще нельзя. Это — гигантская крутящаяся воронка, Мальстрем символов. Весь рассказ «Вор» устремляется в какую-то панораму событий. Весь неудержимый, грохочущий лет этого поезда надлежит еще ускорить, — и вот мы уже видим его как бы в разрезе; там стремится еще быстрее — от людей убежавший Третий акт стремительного бегства этого неизвестно куда бегущего двойника — его колотящееся сердце, еще поспешнее, чем поезд и чем сам он, мчащееся куда-то; ударившись о стену, исход, в рассказе — разрыв сердца. «Три неяркие лампы» уже висят над — кем? Это не Юрасов и не Вальтер, не веселый плясун и не униженный никем «вор». Но то, что лежит на рельсах, готовое быть раздавленным встречным поездом, — того мы не знаем. Замечено только, что выбиты зубы и смяты усы — усы, «как два золотые серпа». Твердо знаем, что это — не маска — и счастливы этим. Без меры счастливы.

После Андреева трудно говорить о Горьком. Его «Рассказ Филиппа Васильевича» — совсем «о другом». Что-то грустное, осеннее, как «сырой холод», в котором «последние листья уносятся под гору к широкой мутной реке». Какая-то истинная грусть, а может быть большая радость, более совершенная, чем в обычном, немного абстрактном, пафосе Горького, — особенно за последние годы. Есть что-то благородное, прощальное в полуинтеллигентном неудачнике, дворнике, влюбленном в барышню. Все смеются над ним, и он убивает себя. — Бог весть почему: не от неразделенной любви и не от насмешек барышни и прислуги. А просто оттого, что он — нищий и оборванный — пришел совсем неслышно и «шум деревьев заглушил его шаги». И на «багровой полосе зари, среди тяжелых туч», на «огненном потоке в теснинах гор» он мог прочесть свое — такое простое, тихое, разрешительное будущее:

Знает ли Горький, что это не вопрос, а ответ? Может быть, он узнает это теперь, и это — новое, задумчивое, грустное, — чего не было прежде.

Март 1905

Раздел сайта: