Вопросы, вопросы и вопросы

Вопросы, вопросы и вопросы 

1. Обновление Религиозно-философских собраний в Петербурге

В Петербурге возобновляются религиозно-философские собрания. Коренной недостаток прежних — «словесность», которая была отмечена в литературе и о которой между прочим писал и я, ровно год тому назад, на страницах «Золотого руна», — почувствован самими руководителями. Таким образом, религиозно-философское общество готовится к радикальной и коренной реформе. Вот что пишет об этой реформе Д. Философов:

«До сих пор общество несколько злоупотребляло изложениями индивидуальной веры отдельных лиц. Речи произносились больше по психологическим, индивидуальным мотивам, а не ради некоторого совместного действия, не ради достижения общей цели. Так дело продолжаться не должно, иначе общество рискует выродиться, может быть, в более яркую и интересную, чем другие многочисленные петербургские „говорильни“, но все-таки в говорильню.

Первый вопрос, на который надо ответить обществу, если оно хочет расти и развиваться, а не топтаться на месте, это вопрос о том, для кого оно хочет существовать, кому служить и на кого влиять.

Собрания 1901–1903 года обращались главным образом к церкви… Церковь не слушает больше так называемых представителей „нового религиозного сознания“… Религиозно-философскому обществу надо забыть свои распри с церковью, забыть свои вероисповедные разногласия и мужественно начать „миссию“ среди интеллигенции, твердо веруя, что последняя преисполнена воистину религиозным пафосом, что, может быть и бессознательно, она носит в сердце своем живого бога…

Конечно, общественность не есть прямая задача религиозно-философских собраний. Конечно, они должны обращаться не к воле, а к сознанию. Но тем не менее за каждым отвлеченным, самым метафизическим словом должно чувствоваться определенное отношение к общественности, к русской действительности. Иначе слова, как бы ни были они сами по себе талантливы, останутся словами, пылкие речи — эстетикой. А может быть, нигде голая словесность так не оскорбительна, как вокруг тем религиозных».

Предположим, что сбудется это желание, то есть весь центр религиозно-философского общества, хотя бы после неизбежной борьбы, устремится к одной точке, откровенно признается, что нет более смысла обращаться к церкви, которая ничего не отвечает, что никто больше не хочет «вариться в собственном соку», но что настала пора обратиться к обществу. Если в этом отношении дело окончится успехом, которого, конечно, надо желать, то это будет значить только, что руль корабля круто повернут. Но куда пойдет корабль, ждет ли его впереди мелководье, или подводные камни, или действительно просторное море, — это все еще далеко не известно.

Тут-то откроются (и дай бог, чтобы открылись) перед религиозно-философскими собраниями самые тревожные и коренные вопросы: прежде всего действительно ли интеллигенция «носит в сердце живого бога», то есть имеет ли твердые жизненные основы такая вера учредителей собраний? И если да, то та же ли эта «религия» и тот же ли «пафос», который одушевляет представителей «нового религиозного сознания»?

Для меня — это вопросы открытые. А раз они открыты, то я не застрахован ни от каких сомнений в этой области, способен принять к сведению и даже к сердцу все мнения, хотя бы и враждебные мне по духу. Ибо, должен признаться, я не могу считать себя «представителем нового религиозного сознания».

Быть может, еще прежде указанных мной вопросов возникнет еще один насущный вопрос — именно, когда говорят об «интеллигенции», то предполагают непременно нечто противоположное ей, «народ». Я думаю, что и невозможно не противополагать этих двух понятий, за которыми скрываются реальные величины, но есть люди, которые думают иначе, и с их мнениями я, не обладающий твердынею веры, должен так или иначе считаться.

«В лагере искателей наших что-то происходит неладное. Их, во-первых, потянуло на политику. Плохой знак… Разве все уже искомое найдено? Разве все уже вопросы разрешены?.. Или это просто пресыщенность, или уже наскучило искать правду и хочется размять свои члены в практической житейской борьбе?»

«Искатели хотят проповедовать, и для этого им нужен народ. Должен откровенно сознаться, что я очень не люблю проповедников, а особенно талантливых проповедников…»

Л. Галич подозревает искренность прежних исканий и не верит в искренность «проповедничества». В обращении интеллигенции к народу он видит старую «славянофильскую романтику», все ту же «романтическую ложь». Он предсказывает, что «народ надует, греза о народе обманет». Почему? Потому, что, по его мнению, «нет народа как особого существа^ с особою „душой сфинкса“… Мы в народе, и народ в нас. Все — народ. Россия — народ. Народу нужно то лее, что нам».

Словом, все тот же извечный спор. На эти суждения г. Галичу по-прежнему, как в «Потоке» А. Толстого,

Отвечал патриот:
Ты народ, да не тот?

и т. д. до бесконечности. «Говорильня». Этого-то и боится Философов.[52]

«До сердца и ума масс доходит лишь один путь, говорит г. Галич, — истинной, глубокой и предполагаю, что есть в обращении интеллигенции к народу „личный восторг“ и нет в этом обращении желания проповедовать; по крайней мере именно на это надеется Философов, когда говорит о „религиозном пафосе интеллигенции“». Но, раз я только «предполагаю» (а моими устами говорят ведь многие интеллигенты, такие же «атеистические», как я сам), то и не могу не считаться с опасениями Л. Галича, с его чисто интеллигентским скептицизмом.

Не нами начался этот спор о народе и интеллигенции, потому что он восходит к исконной и «варварской» распре между славянофилами и западниками — распре исключительно русской и для европейца непонятной и неинтересной.

«Я по натуре жид», — пишет Белинский по поводу своей ссоры с Аксаковым. «Пора домой», то есть в «исключительную» допетровскую Русь, — восклицает К. Аксаков.

«Мы, как двуглавый Янус, смотрели в разные стороны, но сердце у нас билось одно», — говорит Герцен о западниках и славянофилах. «Что сказать тебе о твоей размолвке с Герценом и Грановским? — пишет Аксакову Юрий Самарин. — Рано или поздно это должно было случиться. Так!

Неприступная черта меж нами есть, а наше согласие никогда не было искренним, то есть не было прочным, жизненным согласием». — Таким образом, даже в споре о взаимном несогласии и согласии славянофилы и западники друг с другом несогласны.

«славянофилов» в стан «западников»:

«Мы похожи на вас, как левая рука похожа на правую: правая не совпадает с левою в одной и той же плоскости: надо перевернуть одну, чтобы они совпали. Что у вас, то и у нас, но обратно; мы — вы наизнанку. Говоря кантовским языком, ваша область — феноменальное, наша — трансцендентное; говоря языком Ницше, в вас — Аполлон, в нас — Дионис; ваш гений — мера, наш — чрезмерность… Вы любите середину, мы любим концы. Вы — трезвые, мы — пьяные; вы — разумные, мы — исступленные; вы — справедливые, мы — беззаконные. Вы сберегаете душу свою, мы всегда ищем, за что бы нам потерять ее. Вы — „град настоящий имеющие“, мы — „грядущего града взыскующие“. Вы, на последнем пределе вашей свободы, — все же государственники; мы, в глубине нашего рабства, почти никогда не переставали быть мятежниками, тайными анархистами — и теперь тайное только сделалось явным. Для вас политика — знание; для нас — религия. Не в разуме и в чувстве, в которых часто мы доходим до совершенного отрицания, до нигилизма, — а в сокровеннейшей воле нашей мы — мистики».[53]

Все дело в том, чтобы эти слова стали действительно «вызовом», словами, из которых вырастают дела.

Нет сомнения в том, что на такой вызов вдохновило Мережковского что-то самое насущное и самое реальное. Около этих тем и споров и будет вращаться новое религиозно-философское общество. Если они останутся по-прежнему только темами, проблемами, вопросами и спорами, интеллигенция по-прежнему не выйдет ни на какой путь, не перейдет от слов к делу.

«Дело не в готовом ответе, а в серьезной, достойной самой темы, постановке вопроса, — говорит Философов. — убедить хоть нескольких ее представителей, что религия не только не связана с реакцией, но что реальное освобождение русского народа возможно лишь с его религиозным возрождением, — оно сделает громадное, воистину культурное дело».

Может быть, и этого мало. Может быть, для того чтобы поставить крест на «интеллигентской жвачке», чтобы стать самим действующими лицами трагедии России, нужно уже обращаться не к «сознанию», а к «воле». Нужно, потому что иначе, может быть, не стереть «недоступной черты», и пропасть между станами интеллигенции и народа непереходима.

Что действеннее: «меч или слово»? — спрашиваем мы опять, вослед за Пушкиным. И не можем не спрашивать об этом, потому что какая-то мера уже исполнилась: «интеллигентская жвачка», или, приличнее говоря, «собеседование любителей интеллигентного слова», приобретает неожиданно чрезвычайно жуткий характер. Разве в самом деле не страшны приступы сладкой тоски, тайной болезни, снедающей нас? 

2. Собеседование любителей интеллигентного слова

«По поводу мнения Менделеева, что литературный период теперь кончился, вы спрашиваете: какой же период начался? Мне кажется, ответ очевиден: если кончился период литературный или словесный, то начался период бессловесный. Разумеется, эта бессловесность далеко не означает того „безмолвного жития“, о котором молится Победоносцев…»

Место замечательное. Впрочем, откройте сейчас любую страницу истории нашей литературы XIX столетия, будь то страница из Гоголя, Лермонтова, Толстого, Тургенева, страница Чернышевского и Добролюбова, страница из циркуляра министра народного просвещения эпохи «цензурного террора» пятидесятых годов, страница письма от одного литератора к другому, вроде только что приведенной, — и все вам покажется интересным, насущным и животрепещущим; потому что нет сейчас, положительно нет ни одного вопроса среди вопросов, поднятых великой русской литературой прошлого века, которым не горели бы мы. Интересно решительно все, не только выпуклое, но и плоское, не только огненное, но и то, в чем нет искры огня. Если над любой страницей Гоголя ваша душа вспыхнет полымем вдохновения, то на любой странице Добролюбова она захлебнется от нахлынувшей волны дум. Да, не только интересно — лишний повод для тревог, сомнений, надежд, разочарований, для того чтобы выскочить на улицу и бежать к знакомому полуписателю, полуобывателю, делиться с ним открытием десятка-другого Америк то у Лермонтова, то у Михайловского, а то и у того и у другого одновременно, вести час, другой, третий… благороднейшие разговоры, на шестом, седьмом часу изнемочь, воротиться домой с головою тяжелой, мутной, отягченной благородными заботами и непроходимым сомнением: с одной стороны, вот мы поставили пятьдесят вопросов, мы проявили юношеский пыл сердца, нас душили благородные слезы и благородное негодование, мы любим русскую литературу, мы не отдадим уже никогда более ни Пушкина, ни Глеба Успенского; вот мы проявили всю эту великую любовь и великую готовность быть верными священным заветам великих теней прошлого; точно так же, как мы сейчас, в 1908 году, в Петербурге, от мокрых сумерек до беззвездной ночи горели огнем бескорыстной любви и бескорыстного гнева, — точно так же горели этим огнем в том же Петербурге, и, надо полагать, в те же часы, — в сороковых годах — Герцен и Белинский, в пятидесятых — Чернышевский и Добролюбов, в шестидесятых… и т. д., и т. д. И так далее. И так далее. Хорошо, жутко, сладостно. Впереди великое поле для новых открытий (ибо всю русскую литературу перечитать и пережить одному человеку даже и невозможно). Рядом мрак окружающей действительности, но ведь он был всегда, но сквозь этот мрак мы проследуем так же победоносно, как наши великие предшественники. И так далее: вихрь мыслей, надежд, противоречий…

А с другой стороны: что же все это значит? Что же хотел сказать, например, Вл. Соловьев в приведенном письме? Мутно, холодно, дремно; о чем бишь мы говорили, какие вопросы решали?

Обо всем, все вопросы. И все они вдруг заслонились явлением индийской нимфы «Пора-спати» (по счастливому и неизменно каламбурному выражению того же В. Л. Соловьева). Сквозь страшную усталость — чувство тоскливого стыда; будто сделал что-то дурное, что-то худшее — человек устал, человек разбит, огонь потух, в душе что-то смрадное тлеет, от большого костра остался только дым и чад, сливающийся вот с этим туманом вкруг уличных фонарей — только потому не желтым, что теперь ночь. Да, ночь, туман потерял дневную свою окраску… Вот там появилась одна случайная звезда. Прекрасная, далекая… Какой вздор! Какая пошлость! Сейчас, в горячем споре, мой собеседник привел мне остроту Гегеля: кто-то, указывая на звезды, заговорил о бесконечности миров. «Какой вздор, — воскликнул Гегель, — звезды — это только блестящая сыпь на лице неба!» «Да, какой вздор, какая пошлость, — кричал мой умнейший собеседник… — Романтизм, мистика! Пуанкаре доказал только что, что земля никогда не вращалась вокруг солнца!..[54] Земля плоска, как тарелка! Коперник идет насмарку!»

Да, какой вздор! Земля плоска, как Невский проспект! И от одной Квисисаны до другой решительно нет никакой ощутительной выгнутости, кроме Аничкова моста… Да и то еще под сомнением…

Уверяю вас, читатель, что это не я говорю. Положительно, я рассказываю сон, один из кошмаров, душивших меня. Но признайтесь вы, интеллигентный читатель, разве вас никогда не душил такой кошмар после благородной шестичасовой беседы? Именно после благородной?

— перед кем? перед чем? С вихрем мыслей… нет, не мыслей, а дум (ловишь себя на том, что по крайней мере мысли от дум надо различать строго, как говорил еще Тургенев… а может быть, еще до Тургенева)… Думы о том, что литература во всей Европе и в России кончилась… наступает «комментативный период»… ожидается нарождение новых схолиастов, новой Александрии… на несколько веков… а потом придут новые арабы и сожгут библиотеку новой Александрии… исторический процесс завершен… от желтой расы ждать нечего, кроме погромов, ибо самый объем черепа доказывает, что она не способна к новой духовной культуре… русское дворянство окончательно вымерло, лучшее, что оно может дать — это журнал «Старые годы» (прекрасное культурное дело, да, прекрасное… без сомнения… а может быть, бесполезное?..). Вместо русского дворянства (то есть Пушкина, Толстого, Тургенева и т. д.) появился новый господствующий класс, который… как бы его назвать? Назовем, пожалуй, класс фармацевтов… Да, все заполонили фармацевты, это для них мы пишем книги, это они запоем ругают и запоем читают «Санина» Арцыбашева, это они роковым образом не слышат ничего, что им кричишь в уши, кричи им раз, три раза или пятнадцать раз об одном и том же… Это с шестидесятых годов, но тогда это называлось — «появлением разночинца в русской литературе»… Какой уж разночинец теперь (то есть нет уже Добролюбова, Решетникова и т. д.), теперь просто пошел «фармацевт».

Индийская нимфа «Пора-спати» наклонилась низко, дышит в лицо и тихо гладит волосы, как мать в детстве. Но засыпаешь тяжело, и в последний раз проносятся в голове: Пуанкаре, «Синяя птица», фармацевты, богоборчество, конец исторического процесса и русской литературы…

Впрочем, цель этих рассуждений — цель ироническая, ибо и я, вослед за всеми, вспоен и вскормлен на той страшной иронии, которая заполонила русское общество и породила чуть не всю современную литературу… Цель моя — поставить сумбурное зеркало против самого благожелательного, самого прекраснодушного, исполненного самых благородных намерений интеллигента наших дней. Не увидит ли он в моем сумбурном зеркале хоть клочка своей усталой души? Усталой, усталой. Разве не устала та душа, которой до ужаса близки все те беспорядочные думы, которыми я напичкал свою статейку? И разве мало таких душ?

Пессимистическая статейка, кривое зеркало — не правда ли? Что же, тех, кто полагает так, пусть утешит индийская нимфа шутника Соловьева; а тем, кто уловил здесь нечто реальное, кроме сумбура и кошмара, я постараюсь доказать, что здесь нет ничего пессимистического. Но это когда-нибудь в другой раз. 

Хотел было я обозревать русскую «литературу» за истекающий год. Но что же прикажете «обозревать»? Положение литературного обозревателя в наше время очень рискованно, и легче написать опереточное «обозрение», чем сделать какие бы то ни было общие выводы из современной литературы. Удивительная вещь, несмотря на то, что в этом году появились: «Исповедь» Горького, знаменующая собою очень резкий поворот этого писателя на его единственно ценный путь, на путь художника; «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева, вызвавший массу подражаний и комментариев, и, конечно, одно из сильнейших произведений Андреева; рассказы Куприна, пользовавшиеся распространением, может быть не заслуженным, но, однако, очень характерные для наших дней; роман Брюсова, драма Мережковского, стихи Сологуба и других… и многое, многое еще. И, однако, решительно невозможно сделать из всего этого общих выводов, тех выводов, которые, напротив, напрашиваются при обозрении всей литературно-общественной жизни. «кошкодавов» вызывает на размышления общего свойства, а вел литература не вызывает; среди отдельных же литературных произведений многое вызывает на соображения интимные и частные, от которых непременно так или иначе страдает общее.

О том, что у нас есть писатели, но нет литературы, говорили многие старые русские критики. Но говорили они это с неизменной надеждой на то, что литература будет, и надежды их оправдались. А есть у нас такая надежда? Ее у нас нет. И потому все теперешние общие мысли — мысли прежде всего о том, что что-то погибло и уже не вернется. И притом никакой жалости, но и никакой радости: реакция. И если устроить, положим, анкету, задать следующие три насущнейших вопроса:

1. Будет литература или нет?

3. Есть в России какое-нибудь сословие, которое способно продолжать славную деятельность покойного дворянства, или нет?

Если задать такие вопросы, то большинство ответов будет: ни да, ни нет.

«да» или могущественным «нет».

Вот я и рассуждаю с тем же вкусом, с каким это мог бы делать кто-нибудь другой. Для меня при этом гораздо вкуснее старая русская жвачка, чем новая, я думаю, что она гораздо питательнее; я совсем не «модернист», чтобы питаться «воздухом и обещаниями» современной литературы.

Однако для разнообразия можно иногда выловить рыбу и в «мутном омуте», хотя почти всегда там вместо рыб поймается какой-нибудь «чорт» из необидных. Так уже, видно, полагается; народная мудрость и тут права.

Закидываю удочку в омут, в котором барахтаются арцыбашевцы, андреевцы, скорпионы, и зацепляюсь за что-то цепкое. При ближайшем рассмотрении оно оказывается большим пластом тины, в котором барахтаются два маленьких чорта, оживленно плюются, фыркают, радуются, дают друг другу звонкие плюхи и пищат тоненькими голосами.

Не особенно обильный улов. Но все свое внимание я сосредоточиваю на нем, потому что он носит громкое название: «дифференциация в новом искусстве». 

«Дифференциация»

Нынче у всех на языке «дифференциация» в «новом искусстве». Одни этому факту радуются, другие печалятся, третьи сыплют направо и налево площадные слова вроде «обозной сволочи» и т. д. Впрочем, последний прием — далеко не нововведение, и мы припомним только вскользь, как еще в шестидесятых годах г. Антонович, заменивший в «Современнике» арестованного Н. Г. Чернышевского, расточал выражения: «ракалия», «хавронья», «гнилой бутерброд», «барский лакей», «шелопай», «бессовестная рожа» — по адресу… Писарева. Как тогда, так и теперь прием этот забавен, пока не становится омерзительным. Но мы упомянули о нем лишь вскользь, и то лишь для того, чтобы показать, насколько заметна дифференциация, насколько несомненна она, раз уже критики решаются ругать площадными словами противную партию. Но и не в этом дело.

Дело в том, что «дифференциация», чуть только она стала фактом несомненным, набившим оскомину, — успела превратиться в великую пошлость. Почему так? Почему столь многие факты из жизни интеллигенции приобрели свойство быстро терять всякий удельный вес, становиться достоянием газетчиков? Не потому ли, что они сами по себе никогда не имели истинной ценности?

«литературная дифференциация» (кстати сказать, термин необычайно бездарный, пущенный в ход людьми, наводняющими страницы журналов ни к чему не нужной иностранной терминологией, людьми, не чувствующими подвижности и прелести русского языка, которых развелось немало), — «дифференциация» предполагает существование какой-то школы или направления в литературе. Но почему же от теперешней «дифференциации» разит такой неподдельной скукой, почему о ней знает всякий составитель «литературных календарей», а интересуются ею только «новички», которым еще есть время заниматься модернистскими утонченностями, увлекаться списками сотрудников в журналах, и т. д., и т. д. Не потому ли «дифференциация» так убога и безжизненна, что прежняя «школа» и прежнее «направление» были только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей '«нового искусства», но никогда не существовали в русской действительности?

Словами «декадентство», «символизм» и т. д. было принято (а пожалуй, принято и до сих пор) соединять людей, крайне различных между собою. Право, в том, что люди эти приняли некогда групповое название, сделали даже вид, что объединились, и держались несколько лет вместе, не было ничего очень глубокого, как и в том, что для русского «декадента» своим братом был только декадент же. С ним он даже бранился только дружески, никогда не позволяя другому обидеть его, подготовляя таким образом, говоря языком «благородным», «твердую организацию», а языком более реальным — касту.

— отрочески) трогательного. Публика действительно относилась когда-то к этой «группе» по-волчьи, члены группы (по крайней мере некоторые) были действительно когда-то связаны единством нежных утренних мечтаний и склонны были в утренних сумерках называть предметы совершенно различные одними и теми же именами. Можно бы еще кое-что оговорить, да стоит ли? Заветное всегда останется при нас, вспомнить для себя нам есть о чем, но для читателя тут нет ничего ни интересного, ни поучительного.

Самое время показало с достаточной очевидностью, что многие школьные и направленские цепи, казавшиеся ночью верными и крепкими, оказались при свете утра только тоненькими цепочками, на которых можно и следует держать щенков, но смешно держать взрослого пса. Правда, и до сих пор кое-кто из прежних «декадентов», утративший с «декадентством» всякую реальную связь, продолжает рычать и скалиться из декадентской — так крепка, что разорваться не может; но сам прекрасно знает, что стоит ему рвануть покрепче, как полетит за ним вся декадентская будка. А сколько вреда и путаницы вносит тот, кто продолжает сидеть в ней, несмотря на то, что его так и тянет на свежий воздух.

То обстоятельство, что декаденты, прежде взапуски хвалившие друг друга, теперь взапуски бранятся, стало тоже привычным и тоже ничего не говорящим фактом. Серьезной-то «дифференциации» никогда не было, потому что никто, в сущности, ни с кем не соединялся и не разъединялся и настоящей школы не было никогда. Это так же ясно, как то, что ее не будет, ибо современные подражатели — Чехову, а Рославлев — Брюсову. Многие и вовсе не существуют, потому что умеют только списывать — талант гимназический, а не литературный. Не значит ли это, что «не стоило огород городить» и что «поколения русских символистов» и прочее были изобретением критики?

Какие же выводы? Вывод тот, что русский писатель по-прежнему один, может быть гораздо более один, чем во времена кружков Белинского и Станкевича. И всегда это сказывается особенно ярко в ту минуту, когда начинают толковать о «дифференциации», предполагающей наличность «станов».

Станов у писателей нет, есть отдельные писатели и есть кружки. Из первого факта выходит ряд ничем между собою не связанных, но значительных произведений, вроде «Исповеди» и «Огненного ангела»; из второго факта давно уже не выходит ничего, кроме разложения и вреда, и потому надо желать окончательного распадения всяких кружков и истребления литературной кружковщины.

Общение же между писателями русскими может устанавливаться, по-видимому, лишь постольку, поскольку они не писатели, а общественные деятели, собутыльники, кошкодавы, что угодно. Русские же символисты, андреевцы, арцыбашевцы — все это решительно понятия нереальные, нагоняющие лишь смертельную скуку. 

5. Тройка

«возникли из небытия», чтобы они были поставлены и не замолчаны. Вопрос всегда есть как бы молния, озаряющая настоящее, но только настоящее. В следующий момент должно возникнуть уже разрешение его; и лучше неверное разрешение, чем молчание. То, что стоит неотступно перед чувством и разумом, потребует наконец своего разрешения — волей.

Если мы опустим на минуту медленный занавес над тревожным и блистательно-пестрым действием, уже не видно будет непрестанной суетни царей, шутов и солдат, уже не раздразнит взора бесконечная пестрота их одежд и распрей. Будет слышен только несмолкаемый гул, с преобладанием одной какой-то все возрастающей ноты.

Когда Гоголь опустил занавес над действием своих «мертвых душ», он услыхал возрастающее бормотание бубенцов, далекий топот и крики ямщика — лёт бешеной тройки, «вдохновенной богом».

«Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух».

Среди суеты и многолюдства нам надо иногда опускать занавес, прислушиваться к тишине, внимать приближению бога, вникать в разрастающиеся звоны набегающей тройки, благодатной, сходящей на нас красавицы — России:

Сердце, стань… Сердце, стань…
У последнего порога,
Сердце, стань… Сердце, стань…
Жертва, пей из чаши мирной
Смесь вина с глухою смирной —
Тишину… Тишину…

Ноябрь 1908

Примечания

«Речь» возражение Л. Галичу Д. С. Мережковского. В первом публичном собрании религиозно-философского общества был прочитан и мой доклад «Россия и интеллигенция», совершенно не согласный с мнением г. Галича. Кстати, прения в этом заседании были внезапно запрещены, так что ни я и никто так и не получили ответа на вопросы, поставленные в докладах г. Баронова и моем.

53. Д. Мережковский. Предисловие к книге «Le Tsar et la Revolution, par D. Merejkowsky, Z. Hippius. D. Philosophoff. Paris, 1907».

54. Кстати, об этом в другом письме Соловьева к Страхову (того же 1884 года) есть такое место: «Сегодня… у Афанасия Афанасьевича (Фета) виделся с Л. Н. Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений доказывал, что земля не вращается вокруг солнца…» И далее Соловьев, конечно, острит: «Я в принципе ничего против этого не имею, но относительно оснований сомневаюсь и советовал ему обратиться к Бредихину (астроному), а также написать Вам, но он возражал, что Вы слишком влюблены в науку и будете спорить. Я также думаю, что хотя Вы в него влюблены не менее, чем в науку, но все-таки не окажетесь таким доверчивым, как тот мещанин, которому о различных научных открытиях верный человек из Таганрога писал». Остроты остротами, — а как же Пуанкаре?