Книпович Е. Ф.: Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии
Об Александре Блоке. Глава II

II

Заметки, неоконченные, которые я решила опубликовать, сделаны в конце 1922 или в начале 1923–го.

Кроме некоторых сокращений, в них не изменено ничего. И в них нет расхождений с тем, что мною написано шестьдесят лет спустя.

Я не хочу даже исправлять неточности, которые есть в тексте.

И если через шестьдесят лет у меня возникло ощущение, что трамвай от Нарвских ворот шел в Стрельну пустой, это не противоречит тому, что он иногда бывал полным.

И если я говорю, что Мария Андреевна Бекетова была старшей сестрой Александры Андреевны (хотя на деле она была младше ее на год), то в этой неточности тоже заключена правда.

«Тетя Маня» всегда была старшей для «Аси», с детства, с юности, «сестру резоня и уча», она опекала ее именно как старшая. Это знал Блок, сделавший ее старшей в поэме «Возмездие».

Я не буду здесь комментировать и объяснять все то, что стояло для Блока за образом «золотого луча» и «золотого меча», — обо всем этом я подробно говорю в той части книги, которая посвящена «социальной трагедии» «Кольцо Нибелунгов», теме подвига и героя.

И я думаю, что читатель сам поймет, что, говоря про «обмеление души» в периоды «пьянств, бреда и общественности», Блок имел в виду «общественность» религиознофилософских собраний и других видов интеллигентского празднословия. Конечно, «и пена есть выражение сущности», и все же заменить или подменить сущность она никак не может. И именно об этом говорил в своих горьких и порой «неприличных» статьях 1907–1909 годов Александр Блок. Пример? «Закидываю удочку в омут, в котором барахтаются арцыбашевцы, андреевцы, скорпионы, и зацепляюсь за что‑то цепкое. При ближайшем рассмотрении оно оказывается большим пластом тины, в котором барахтаются два маленьких черта, оживленно плюются, фыркают, радуются, дают друг другу звонкие плюхи и пищат тоненькими голосами. Не особенно обильный улов, но все свое внимание я сосредоточиваю на нем, потому что он носит громкое название «дифференциация в новом искусстве».

Пусть не подумает также читатель моих заметок, что группа архивных разысканий занималась преимущественно болтовней и не относилась серьезно к поставленной перед ней задачей. Нет, мы все сознавали и понимали, что, приходя в период «саботажа» старых интеллигентских кадров на работу, которую новая власть считает нужной, мы как бы становимся частью новой жизни. И если рукопись, по мнению кого‑либо из нас, заслуживала внимания, ее брали «на дом», обсуждали затем совместно, докладывали о ней Владимиру Васильевичу Гиппиусу. Так было, например, с некоторыми пьесами Поля Клоделя, с «Монастырем» Верхарна.

А «импровизации», шутки — все это было данью молодому задору, так же как тот красный платочек, каким я повязывала волосы от пыли и «на страх» тем двум–трем старушкам, которые еще трудились внизу, под нашими «хорами».

Требует комментария и наша (вдвоем с Федоровичем) импровизация — пародийная мистерия о гибели культуры, заканчивавшаяся «грядущим негром». Дело в том, что таким же выводом заканчивается вторая, «героическая» симфония Андрея Белого, которую Федорович не знал.

Один из двух ее «главных героев» Петр Гроза (он же — «сущность вещей») просвещает другого героя — «ищущего» и «смятенного» Мусатова.

Речь идет о соединении Востока и Запада, невозможном, с точки зрения Петра Грозы, так как «Запад смердит разложением, а Восток не смердит только потому, что уже давно разложился».

«Так кому же улыбается будущее?»

На этот вопрос Петр Гроза — «сущность вещей» отвечает (предварительно вылив графин холодной воды на голову Мусатова: «Негр, негр! Конечно, негр!.. Черномазый, красногубый негр — вот грядущий владыка мира!» Тут Мусатов уронил голову на стол и замер в порыве полного отчаяния.

Тепёрь о Пролеткульте. В моих записках речь идет всего лишь о театре Пролеткульта, главным режиссером которого был А. А. Мгебров.

Как завязались наши с ним отношения, я не помню. Скорее всего повинен в этом был мой «начальник» и приятель Владимир Николаевич Соловьев. И только много позже я узнала, что Мгебров был в труппе того Терриокского театра, который в 1912 году летом создал Мейерхольд и актрисой которого была Любовь Дмитриевна.

И здесь я хочу воздать должное памяти еще одного незаурядного человека, с которым на краткий срок меня свела судьба.

Блок часто и уважительно поминает Мгеброва и свои беседы с ним в дневниках 1912–1913 годов, и любопытнейшая характеристика его дана в дневниковой записи о терриокских впечатлениях. Речь в дневнике идет о Мгеброве и его жене Чекан. «В Мгеброве — роковое, его судьба подстерегает. <...> Игра Мгеброва и очень красивые ноты в голосе Чекан — о себе. Они интересны оба, и оба, может быть, без будущего — что останется им делать, когда молодое волнение пройдет, Чекан — обыкновенная, как женщина. А такого сына, как Мгебров, обреченного, с ярким талантом, который, может быть, никогда не разовьется, можно любить».

Я узнала впоследствии, что Мгебров был участником революции 1905 года, что он был неоднократно арестован в царской России, что, уже после Октября, Блок, перечисляя важные «знаки времени» в 1913 году, называет очередной арест Мгеброва. Октябрь — великое время избавления для «ищущих» и «смятенных» снял (может быть, и не навсегда) печать обреченности с «яркого таланта» Мгеброва. «Зори» Верхарна, «Взятие Бастилии» Роллана шли в театре Пролеткульта под знаком героики и революционного пафоса.

«Взятие Бастилии», осуществленное в первую годовщину Октября, осталось в памяти как часть общего великого, веселого и молодого праздника.

В украшениях, в плакатах, наверное, было много футуристического бесчинства, но запомнились мне больше всего те огромные буйные гроздья цветов и плодов, какими украсили стены зданий Петров–Водкин и Малявин.

Все мы люди грешные. И в первые годы жизни Советской страны «издержки» в строительстве нового, реальные беды и невзгоды порой на какое‑то время заслоняли от нас главное. Но и, это я говорю со всей ответственностью, в самый черный час, в самой глубине сознания все‑таки продолжала жить та радость избавления, которая родилась в день победы Октября.

Я мало написала об Александре Андреевне Кублицкой в моих воспоминаниях, опубликованных в 1980 году. Когда писались в 1922 году мои неоконченные заметки, она была еще жива. И в них о ней тоже сказано не так много. Хочу теперь прибавить еще хотя бы несколько, как сейчас говорят, «штрихов к портрету». Маленькая, хрупкая, пушистые седые волосы, уложенные легким валиком надо лбом, черная бархатная пелеринка, отороченная мехом, тихий голос. Но ощущения «старости», старческого она не вызывала. Ясный ум, насмешливость, без подчеркивания и нажима, делали ее естественным собеседником для человека любого возраста. Она умела как‑то «повернуть» неожиданной стороной как будто бы случайное слово или действие. Так, вспоминая фантастический полет героя в «Призраках» Тургенева, она, чуть приподняв брови, заметила:

«Он говорит «тело мое повисло над таможней», все же мы 'го знали и представляли себе это зрелище». И перед собеседником вдруг воочию вставала картина — классик русской литературы, в белую ночь грузно повисший в воздухе над ростральными колоннами.

Чуть насмешливы и, может быть, не всегда справедливы были и такого рода наблюдения над знакомыми и особенно родственниками. «Дворяне все родня друг другу», и родственников насчитывалось очень много. Семьи часто бывали многодетными. Сыновья женились, дочки выходили замуж. Круг своих становился все шире, состояния дробились, имения родовые шли в продажу, и одновременно другой родственный «отряд» покупал чье‑то «постороннее» поместье. Для меня все это было по Козьме Пруткову — «Иван Иваныч фан дер Флит женат на тетке Воронцова». И запомнить я смогла лишь то, что Алферовка — это родовое поместье, а Трубицыно, Шахматово, Дедово — уже «купленные», так же как менделеевское Боблово.

Что касается родственников, то в сложном «конгломерате» Бекетовых, Карелиных, Якушкиных, Соловьевых, Коваленских, Марко нетов я уже и не пыталась разобраться, уловив из рассказов Александры Андреевны лишь подспудную неприязнь к Коваленским. Очевидно, неприязнь эта была обоюдной, потому что следы ее я обнаружила впоследствии в отношении к Бекетовым Сергея Михайловича Соловьева — сына Ольги Михайловны Коваленской.

Горячая любовь и уважение к памяти родителей сочетались в рассказах Александры Андреевны со свойственной ей — в данном случае нежной — насмешливостью. Так вспоминала она и о причинах «трений» в жизни двух родственных семей. Дело в том, что и Андрей Николаевич и Елизавета Григорьевна Бекетовы были люди живые, темпераментные, не чуждые увлечений — платонических, как утверждала Александра Андреевна, — и у меня нет оснований ей не верить — ханжества в ней не было совершенно.

Весь «грех» бабушки Бекетовой заключался в том, что она с одним из профессоров университета читала у камина «Замок Смальгольм»:

То убийце скажи моему.
Беззаконную небо карает любовь —
Ты сама будь свидетель тому.

Дедушка Бекетов, естественно, ничьей крови не проливал, но уезжал в именье к тетушке Коваленской — бабушке Сергея Михайловича Соловьева, где та ему и исполнила на рояле концерт Фильда.

–Соловьевой, хотя фотографии и портреты свидетельствуют о другом.

Сергей же Михайлович Соловьев отрицал женскую привлекательность самой Александры Андреевны.

Когда среди семейных фотографий я в первый раз увидела прадеда Александры Андреевны — Григория Силыча Карелина, я приняла его за Грибоедова. Умное, тонкое, волевое лицо, очки, ощущение «собранности» во всем облике.

Впечатление мое, вероятно, не было случайным. Поручик, перед которым открывалась возможность блестящей карьеры, не постеснялся публично несколько переиначить знаменитый в ту пору девиз всесильного Аракчеева — в устах вольнодумца он прозвучал не «Без лести предан», а «Бес лести предан». Ответом на это стала ссылка в Оренбург — в ту пору глухое захолустье. Григорий Силыч еще в пору военной службы занимался естественными науками. И в ссылке своей он с помощью, очевидно, неглупых администраторов сменил профессию и стал постепенно одним из крупнейших исследователей Средней Азии и Сибири, все чаще расставаясь с семьей, все больше отдаваясь страстно любимому делу. И если Грибоедов лишь «привиделся мне» со старой фотографии, то Тютчевы реально присутствовали в карелинско–бекетовском кругу, о чем свидетельствуют, в частности, стихотворные строки одной из тетушек Карелиных:

Чтобы ехать к вам в Мураново,
У меня ж на целый год
Так меня к себе уж лучше вы
Не зовите в гости, Тютчевы.

«Ни сны ни явь» Блок говорит о воспоминаниях, которые остаются как увядшие розовые лепестки в закрытом ящике, теряя цвет, но сохраняя смешанный аромат роз и времени.

Этим «ящичком» были для меня семейные воспоминания матери Блока.

«Такая похожая и такая непохожая на меня», — сказала Александра Андреевна обо мне в одном из писем к Марии Павловне Ивановой. И это верно.

«Похожесть» — лежала очень глубоко, где‑то в самых недрах восприятия мира и людей. А «непохожесть» — в разных «оттенках» жизни, быта, культурных традиций того круга, в котором мы обе вырастали. В моем «кругу» было очень мало родственников и прочных родственных связей, не было имений — ни родовых, ни купленных. И — что очень важно — не было русской природы, русской деревни. Я до девятнадцати лет не видела Москвы, не видела русских рек, полей и леса. Наша семья и семья брата моего отца — дяди Николая, большого русского ученого, — забирались на отдых в самое сердце той области царской России, которая носила наименование «великого княжества Финляндского».

Моя исконная природа — серый губчатый исландский мох и высокоствольные мачтовые сосны, лесные озера без песчаного берега, цветущий вереск — полями, коврами и над ним бабочки–аргусы — голубые и огненно–красные, цвета раскаленного металла. И это раппакиви — огромные, иногда гигантские гранитные валуны — просто среди леса или на берегу моря, древние выветрившиеся со времен всемирного потопа… «граниты финские, граниты вековые». Музыку (как часть, если хотите, быта) принес в дом Бекетовых Александр Львович Блок. В нашем доме она жила всегда, как жила в нем и живопись.

— до детских книг, то у меня навсегда осталось ощущение, что «Сашины» любимые книги заслонили от Александры Андреевны «свои», и я не могу сказать, каковы были ее книги детства.

О наших «общих» книгах детства мы часто говорили втроем, но, может, еще чаще вдвоем с Александром Александровичем. Начиная с бессмертного для нескольких поколений «Степки–растрепки», где нас обоих пленяло все — и несоответственность «преступлений» (не мылся, не причесывался, не стриг ногтей, ходил гулять в дождь и ветер, играл с огнем и т. д.) и грозных «эксцентрических» наказаний, и талантливость стиха, и ощущение, что все «ужасы» все‑таки понарошку. «Ужасную кару» всегда несет либо «стихия»: огонь, буря, либо некое воплощение зла, вместе с тем справедливо приносящее возмездие совершаемому «злодеянию». О том, что возмездие воспринимается понарошку, свидетельствуют весь «ход» происшествия, весь текст и талантливейшие иллюстрации к тексту. Вот, несмотря на уговоры кота Васьки и кошки Машки, девочка Катя нарушила материнский запрет и стала, оставаясь одна, играть, зажигая спички. Результат —

Не прыгают, не скачут,
Васюк и Машка плачут,
Лишь башмачки одни стоят,

А вот мальчишки дразнят на улице арапа за то, что он черный. Но тут появляется грозный старик в красной мантии с огромной чернильницей и окунает туда одного за другим всех юных «расистов». Результат:

Идет по солнышку арап,
За ним чернушки тяп, тяп, тяп.
За все проказы, шум и крик

Я видела в детстве уличные представления Петрушки, где куролесили и сам Петрушка, и черт, и «доктор–лекарь из‑под каменного моста аптекарь», и велись богатырские единоборства, и совершались великие злодеяния, и этот народный уличный «дух» жил и в «Степке–растрепке».

Я меньше, чем Александр Александрович, любила «Кота Мурлыку», но оба мы в равной мере приняли в сердце сказки Топелиуса, особенно Канута–музыканта. И, преклоняясь перед Андерсеном, мы все же выбирали в нем не одно и то же. Александр Александрович дразнил меня, что мои пристрастия «мальчишечьи», потому что «Огниво», «Дорожный товарищ» и «Клаус большой и Клаус маленький» мне милее, чем «Дюймовочка» и «Русалочка». Но отношение к «Снежной королеве» было у нас общее — почти как к священному писанию.

«детского» — пушкинские сказки — мы тоже любили по–разному. И опять я получала упрек в «мальчишеских пристрастьях» — за «недооценку» «Спящей царевны», за пристрастие к «Сказке о рыбаке и рыбке» и о «работнике Балде». И от Жюля Верна остался след в детских и подросточных драгоценностях Блока: патагонец Талькав, воплощение верности, мужества, благородства, и лошадь его Таука, нет, не лошадь даже и не конь, а «благородное животное».

Мне трудно отделить то, что связано с Александрой Андреевной, от того, что связано с ее сыном.

«Тропинка», литературно–педагогические дамы. Я пряталась, когда они появлялись на горизонте. И среди ее взрослых приятельниц я приняла в сердце только Ольгу Дмитриевну Форш и — Марию Павловну Иванову, сестру Евгения Павловича, дружбой которых я гордилась и горжусь.

После смерти Александра Александровича Любовь Дмитриевна очень властно взяла мою судьбу в свои руки. Для Александры Андреевны существовало только прошлое и наше общее прошлое. «Я все еще слышу ваши голоса и смех за стеной», — сказала она как‑то.

Любовь Дмитриевна всей силой своего жизнелюбия толкала меня к жизни — к будущему, неизвестно какому, но неизбежному.

Нет, речь шла не о «забвении». Мы часто вдвоем бывали на кладбище, мы вместе разбирали оставшиеся записные книжки, готовили издание «Возмездия».

Но всей силой убеждения и баловством, письмами (еще на бумаге с траурной каймой), когда я уже была в Москве, она толкала меня к жизни и в жизнь. И в Москву она приезжала несколько раз и жила у меня, что делало нашу связь еще теснее. В Петрограде же я при жизни Александры Андреевны была не больше двух раз и не то что отдалилась от нее, но все же наша связь стала менее непосредственной и постоянной, хотя переписка наша все время была очень интенсивной.

— «тетя Маня» — слуга и жертва большого родственного клана, человек «без судьбы», без личной судьбы и своей семьи, человек, отдавший несколько лет жизни уходу за разбитым параличом отцом, и, как это бывает обычно, самопожертвование ее принималось как само собой разумеющееся.

Она бывала в Москве не раз, и она, так же как и Любовь Дмитриевна, оказывала большую помощь и внимание Ассоциации памяти Александра Блока, созданной при Государственной Академии художественных наук, директором которой был Петр Семенович Коган.

Председателем этой Ассоциации была я. И я хочу здесь помянуть добром моих друзей и товарищей, отдавших много времени и сил нашей общей работе. Прежде всего это мой заместитель Виктор Викторович Гольцев — автор статей о Блоке в первые годы после смерти поэта, составитель и редактор сборников его стихов. И это Эмиль Блюм — бессменный и самоотверженный секретарь Ассоциации, организатор ее «вечеров памяти», человек очень умный и одаренный, погибший почти мальчиком от несчастного случая на улице.

В начале своего творческого пути у нас в Ассоциации собрались такие разные и такие талантливые люди, как Степан Злобин и Иван Александрович Кашкин, как театровед Николай Дмитриевич Волков, как Петр Алексеевич Журов, столетию которого мы, еще живущие, порадовались от души. Кипучая энергия Веры Евгеньевны Беклемишевой — матери «Юрки Беклемишева» (Юрия Крымова), лирическая мягкость В. Измаильской, самые разные индивидуальности и характеры создали то «единое целое», каким была наша Ассоциация. Ее верными друзьями и безотказными участниками «открытых» вечеров были Василий Иванович Качалов, Юрий Александрович Завадский. Музыкальных исполнителей находил для нас еще один верный друг — Михаил Фабианович Гнесин.

А замечательный педагог–мхатовец Софья Васильевна Халютина сделала попытку (не доведенную по разным причинам до конца) поставить в большом зале ГАХН «Песню судьбы», роль Германа должен был исполнить Серафим Азанчевский, Фаины — Вера Орлова. Все, что я написала здесь, как будто не имеет отношения к моим неоконченным запискам. И все‑таки имеет — потому что этот простой перечень имен лишний раз говорит о том, чем было имя Блока и наследие Блока для лучших представителей художественной интеллигенции начала 20–х годов.

— если сложить вместе возраст двух руководителей — В. Гольцева и Е. Книпович, то сумма будет сорок пять лет.

После этого законного отступления возвращаюсь к моему тексту.

А в сущности, пояснений для читателя наших дней остальной текст уже не требует.

Все, что надо было сказать, по–моему, о зиме 1920— 1921 годов, я уже сказала в воспоминаниях, написанных в 1980 году.

Добавлю еще только одно уточнение. Сейчас, когда вышло в свет описание библиотеки А. А. Блока (издание Библиотеки Академии наук СССР, Ленинград, 1984), я могу точно сказать, когда было подарено мною Блоку первое издание «Горя от ума» и какая на нем стоит надпись:

«344. Грибоедов, А. С.

Горе от ума. Комедия в 4–х действиях. Москва, типография Августа Семена при Императорской медико–хирургической Академии. 1833. На форзаце надпись:

Милому товарищу моему

от Е. Ф. К. 25.1.21».

‑что в моем дневнике. Беседа была длинная и разбросанная. Сначала мы точно нащупывали почву, но через полчаса он вдруг сказал: «Вот вы какая. Я бы не подумал. — И прибавил: — Бывают разговоры такие (показал рукой вниз) и такие (показал прямо), а у нас с вами будет такой (и поднял {Туку вверх)». И действительно, несмотря на хаотичность, он был такой.

«Он другой — в жизни другой, здесь — я с ним не могу…» — «А там по пути?» — спросила я. «Даже не по пути, а один путь».

Говорили о литературе. Об Аполлоне Григорьеве: «Цыганскую венгерку» я точно сам написал.<…>

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Стриндберг во мне сидит. Но для меня он не целиком. Для меня звучит «Ад» и потом все его штуки о женщинах. А вот Бальзака через Стриндберга воспринять не могу. Попробовал читать «Серафиту» — бросил. Скучища, кроме первой главы.

— Так для вас Бальзака нет?

— Есть. Этим я моей матери обязан. И Бальзаком и Флобером. Я Флобера люблю. «L’éducation sentimentale». Какой он грузный. Все камни ворочает. И облик такой. А в «L’éducation sentimentale» работал, работал и проработался насквозь.

Я ведь ни одной книжки целиком не помню и не вижу — для меня все книги — одна, две, десять страниц… Помните, он ее видит на палубе парохода и шаль чуть не упала в воду?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О Гиппиус: «Что она интересная — хорошо, и что она красится — хорошо, и потом она — эстетическое явление — это тоже хорошо, но она бы очень рассердилась, если бы узнала, что я так говорю. Прежде всего женщина. И всегда неправду говорит».

Про Гумилева: «Все люди в шляпе — он в цилиндре. Все едут во Францию, в Италию — он в Африку. И стихи такие, по–моему… в цилиндре».

автора.

И как только я отвечала, что думаю так или люблю вот это, сейчас же начинали одно за другим падать неумолимые и тяжеловесные «почему?».

Чем дальше, тем его вопросы становились серьезнее. Кроме «почему» прибавились «откуда вы это знаете?», и, когда я, доведенная до отчаяния, отказывалась отвечать, он почти сердился и наконец сурово сказал: «Есть случаи, когда быть скрытной — трусость. Кадетство какое‑то. Если нет доверия, то нам вместе делать нечего» — и, увидев, что я поникла, мягко прибавил: «Я не хотел сказать неприятного». Однако скрытность мою победил не этот суровый выговор, а быстро возраставшее убеждение, что он все равно все обо мне знает.

Главной «подземной» (его выражение) темой наших отношений было то, что словами сказать нельзя, это было какое‑то общее музыкальное (не в смысле искусства музыки) восприятие чего — я не знаю.

С этим были связаны: тема искания утерянного золотого меча и звука рога из тумана (теург и судьба); существование миров искусства. И темы двух реальностей: («то и не то», «здесь и там»). Это началось со второй или третьей встречи.

— далеко от него, кажется, на диване, с ногами.

Он был очень напряженный и вместе с тем бережный.

Какой‑то внешний разговор — о Разумнике, об Есенине, о «Скифах» — как‑то не клеился. Александр Александрович рассеянно шутил, я так же рассеянно смеялась.

Он замолчал, потом вдруг заговорил каким‑то совсем другим голосом — глубоким и тихим.

— Все мы ищем потерянный золотой меч. И слышим звук рога из тумана… — улыбнулся. — Я вам хочу о себе…

— это уже искусство. А художник всегда отступник. И потом влюбленность. Я люблю на себя смотреть с исторической точки зрения. Вот я не человек, а эпоха. И влюбленность моя слабее, чем в сороковых годах, сильнее, чем в двадцатых.

А сейчас слышу грохот, и я — не я, голова — в небе, не жилы — а реки. Видите на руке жилка — это Волга или Нил.

Он говорил, что сейчас над ним то, первое, прекрасное. Что сейчас он все вспоминает дом, и сад, и поля (о Шахматове Александр Александрович говорил мне раньше) вокруг, и лошадь свою — он все на ней ездил, она была серая, потом полиняла. «И все — не то, а заревая лазурь». Потом он долго расспрашивал меня о красках, старался понять, перевести на свои восприятия.

— Я вам прочту мою статью о символистах, она хорошая, по–моему.

После чтения я спросила, в первый ли раз он закручен стихией. Он сказал, что это уже с ним было не раз.

— Знаете «Снежную маску», вот тогда я заблудился, и унесло. Я второй том ненавижу, то есть люблю и ненавижу, а людей, которые его любят, ненавижу всегда. Как его можно любить!

Часть разговора о зорях и о звуке я ни формулировать, ни передать не могу. Осталось воспоминание о страшном напряжении. Я дрожала, как от нестерпимого холода.

Александр Александрович обеспокоился:

— Вы озябли? Я вам принесу ваше пальто, только оно маленькое. Может быть, вас прикрыть моим?

Я отказалась. Мы заговорили об его цветах.

души, «пьянства, бреда и общественности» (слова Александра Александровича), клубился желтым туманом, растекался ржавым болотом или в «напряжении бреда» (слова Александра Александровича) горел желтым закатом.

О соотношении заревой ясности, пурпура и сине–лилового сумрака есть в статье о символизме. Александр Александрович долго говорил тогда об этом.

В 1911 —1912 годах в душе, затопленной мировым сумраком, загорелся новый цвет. По определению Александра Александровича, он непосредственно заменил заревую ясность, так как мировой сумрак был вторжением извне. Этот цвет Александр Александрович звал «пурпуровосерым» и «зимним рассветом» (отсюда круг над головой Музы, отсюда же позже «Седое утро»).

Когда я пишу о всем этом, я невольно путаюсь, сливаю многие разговоры, дополняю то, что говорилось весной 18–го, тем, что говорилось зимою 20–21–го.

Я отвечаю только за то, что не искажаю смысла слов Александра Александровича.

В комнате было холодно, за стеной кто‑то играл гаммы.

— Сегодня я узнал, что моя сестра умерла, — сказал Александр Александрович. — Странно, когда так смерть подходит. Она должна была умереть — ее так и воспитывали к смерти. Я ее поздно узнал. С ней хорошо было.

Потом он заговорил об отце, тяжело, с мучительной усмешкой. О том, как они встречались, как было нестерпимо трудно, о том, как он жил после смерти отца.

— Близкие — самые страшные.

— Враги человеку домашние его? — спросила я.

— Да. Вы не знаете, как нестерпимо быть собой и дома и вообще в жизни. Убежать некуда. Да и поздно. Я раньше любил ходить на борьбу, в цирк. Там вдруг станешь клоуном. Или в театр миниатюр на Петербургскую сторону. Там был такой на Большом. Хозяин принимал меня за инженера, потому что на фуражке молоточки, и все приставал со своим изобретением. Это хорошо. Или еще раз я шатался около ипподрома, и мальчишка пристал: «Дяденька, скажи, какая лошадь выиграет», — за жокея меня принял и ни за что не хотел поверить, что я не жокей.

Потом Александр Александрович заговорил о каком‑то монастыре на Севере, куда ни подходу, ни подъезду, где монахи выращивают особенно высокую траву — выше роста человеческого.

— Вот бы туда уехать, — сказал он. — Только без себя, все цепи тут оставить и литературу тоже, и тридцать семь лет; так, просто уйти.

Он сильно волновался и ходил по комнате.

— Слышите, там барышня за стеной играет? Я про нее постоянно думаю. Совсем ее не знаю. Я ее ненавижу. Ведь она ни о чем не тревожится и ничего для нее не происходит. И все они такие. Выйдет замуж, народит детей — и дети такие же будут. И зачем она играет!

Мы заговорили о бесах, потом о демоне, о двойниках. Александр Александрович объяснял, что двойники — карлики, старик у стены и т. д. — помощники. Художник всегда отступник, он стоит над горном и кощунственно плавит сокровища…

— Знаете, что такое «Незнакомка»? Это столкновение лиловых миров души с синими мирами революции. Захотел чуда только ценою искусства, и синие миры испепелили душу. Потому и революция не удалась тогда. И душа и мир — одно. Если золотой меч будет найден, — проговорил он звенящим голосом, снова поднимаясь с места, — он снова пронижет все миры, и тогда… — он оборвал. — Как вы скажете, выкручусь я? — спросил он напряженно.

Я сказала, что нет, уже слишком поздно. Он заговорил о своей ненависти к Христу, о том, что Христос — женственный облик, и что подвиг мужественности с ним невозможен, и что Христос преследует его.

— Да, вы правы, — сказал Александр Александрович потом. — Выкручиваться поздно. Тридцать семь лет. Но я никогда не ошибался в пути. Понимаете? Падал, бился, разбивался, подымался и все шел — меня вело.

Весной мы встретились еще раза два.

Раз на улице Александр Александрович спросил меня, как мне нравится «Двенадцать». Я ответила, что потонула в нем с головой. Он засмеялся. «Мне сейчас тоже очень нравится. Оно больше меня. И больше себя. Это — настоящее».

Потом он спросил: правильно ли он делает, перепе–чатывая старые статьи, нужно ли это. Я сказала, что, по–моему, они ничуть не устарели и что печатать их надо.

«По содержанию не устарели, — возразил Александр Александрович, — а по ритму — устарели, ритм другой надо».

«Катилины», там я в первый раз увидела Александру Андреевну. Накануне (кажется) был вечер в Тенишевском зале, где Александр Александрович читал стихи, а Любовь Дмитриевна «Двенадцать».

— Вам понравилось, как моя жена читает «Двенадцать»? — спросил Александр Александрович.

— Да, — сказала я, — но не все.

— А мне все, ни одной ошибки нет, по–моему. Ведь слова, голос, ритм, музыка — идут вместе. Иначе и нельзя читать, по–моему.

Мы вышли вместе, дошли до Знаменской площади, день был теплый, весенний, я говорила о «Каталине». Александру Александровичу это было, по–видимому, приятно.

— Смотрите, — сказал он вдруг, — вот дурная бесконечность, — и указал на идущие ряды солдат. — Самое скучное на свете, когда солдаты идут, особенно без офицера.

Мы стали прощаться.

— Я вас все вспоминаю, — сказал Александр Александрович, — а вчера думал, что вы умерли.

Все пять месяцев, которые я его не видела, бродяжничая по России, я вспоминала его таким, каким увидела прощаясь. В сером пальто и серой шляпе, очень усталый, бледный, худой, но улыбка была светлая и спокойная. И все‑таки я видела, что он помнит последний разговор и как‑то чуждается меня. Жизнь увела меня далеко от Петербурга, закрутила, запутала, я забыла Блока, забыла наши встречи, так прошло месяца три.

Июльским вечером в полях я вдруг поняла многое, вскоре вернулась в Петербург.

несколько дней, когда откуда‑то вернулась домой, мне сказали, что приходил молодой человек, сказал, что он от Блока, принес письмо, хочет поговорить и зайдет опять через час. Через час пришел энергичный молодой человек в крылатке — В. В. Бакрылов — и подал мне письмо. «Евгения Федоровна, — писал Александр Александрович, — я все ждал, когда вы напишете, а говорить не хотел. Все, что Вы пишете, мне, я думаю, понятно. Все это я знаю. Теперь недосказанного больше нет, и недоразумение кончилось». Дальше он писал: «То свое, что ведет Вас, поможет вам найти себя в том, что теперь поет вокруг. А я хочу помочь Вам не словом, а делом». Дальше он приглашал меня работать в Тео, в Репертуарной секции, где он сам состоял председателем. С В. В. Бакрыловым мы выяснили разные подробности, причем В. В. мне рассказал, что Александр Александрович «ему строго–настрого приказал» без моего согласия не приходить.

Следующая моя встреча начала второй период моего знакомства с Александром Александровичем, и о нем нужен разговор особый.

В начале октября, числа одиннадцатого–двенадцатого, Александр Александрович попросил меня по телефону прийти на Дворцовую набережную, 30, во временное помещение Тео. Я помню большую, пустую комнату, пронизанную осенним солнцем, окно на Неву, беспокойную воду, золотой шпиль крепости и на голубом фоне неба озаренную солнцем фигуру Александра Александровича.

Я не видела его почти пять месяцев, только что, правда смутно еще, осознала, что мы с ним связаны неразрывно на всю жизнь. Я остановилась посреди комнаты, не имея сил идти дальше. Александр Александрович оставил своего собеседника (это был Мейерхольд) и, улыбаясь, пошел ко мне навстречу:

— Евгения Федоровна! Изменились, побледнели, упора больше. Это хорошо.

‑то очень бессвязно попробовала поблагодарить его, он крепко сжал руку и засмеялся:

— Не надо, не надо, за что же меня‑то? — И прибавил ласково, не выпуская руки: — Я приду, я скоро приду.

Потянулись недели работы в библиотеке русской драмы, на хорах, за маленьким столом. Глядя для развлечения вниз на двух–трех старушек, работавших внизу, заседали мы втроем: Б. А. Пестовский — китаист, немножко поэт, большой чудак; H. Н. Федорович — юный классик, погруженный в Софокла, и я. Работа была нетрудная, веселая и довольно фантастическая. Снизу тащились пачки неизвестных рукописей, огромные, выцветшие, пыльные, я бежала впереди, за мной с ревом и скрежетом, аршинными шагами, подняв пачку рукописей над головой, мчался Федорович. «Пещерный человек гонится за испуганной ланью», — комментировал Пестовский. Такие сцены производили сильное впечатление на коренной персонал библиотеки.

Затем мы сообща читали пьесы, иногда хохотали до упаду, иногда бывало, что и болтали о постороннем, читали лекции об Аристофане или буддизме; как‑то мы с Федоровичем импровизировали мистерию о гибели культуры, причем он, не зная второй симфонии Андрея Белого, сам додумался до «грядущего негра».

Александра Александровича я видела редко, раз он зашел к нам в библиотеку, раза два мельком мы встретились в отделе. Я ждала, когда придет час, когда ему нужно станет подойти ко мне, а сама подходить не хотела.

нарядный, тревожный, и толпа, и погода не по–осеннему мягкая, звезды ракет, выстрелы, райская малина и райские яблоки Петрова–Водкина — все пело об одном. В те дни я дружила с Мгебровым, близко следила за работой Пролеткульта, а 6–го была на «Взятии Бастилии». А 7–го на «Мистерии–буфф» мы встретились с Александром Александровичем. Он был в том же состоянии праздника, пафоса и восторга. «Вести‑то какие! И как весело», — повторял он.

Я ему рассказывала про «Взятие Бастилии», про публику, говорила о Пролеткульте вообще. «У нас скоро будет сборник «Репертуар». Напишите для него статью об этом», — сказал он.

«Я не умею, никогда не писала», — стала я отказываться.

«Умеете, умеете, — засмеялся он. — Если хотите, потом вместе посмотрим».

С этого дня Александр Александрович вдруг сам подошел ко мне. Часто он вызывал меня в Театральный отдел, иногда запиской, иногда мне передавали на словах. Дело кончалось быстро, а затем мы шли обедать в столовой Тео, которая помещалась внизу. Там велись длинные шутливые разговоры больше на литературные темы, папиросы делились по–братски. «Это вам, это мне», — делил он папиросы перед отходом. Зато когда у меня бывали папиросы, я брала его большой, плетенный из японской соломки портсигар и начинала набивать папиросами. «Что вы делаете? Ну, что вы делаете?» — протестовал Александр Александрович, стараясь отобрать его. «Папиросы кладу в портсигар», — отвечала я, не отдавая. «Ну спасибо», — вдруг соглашался Александр Александрович.

«дни великих испытаний» называл их Александр Александрович, революция кончалась, вместо Красной гвардии росла Красная Армия, люди голодали, гибли нелепо и трагически умирали, разрастался бюрократизм.

Александр Александрович худел, бледнел, молчал. Иногда отрывисто говорил о том, что так жить нельзя. Иногда просто сухо и глядя как‑то мимо сообщал о каком‑нибудь факте или говорил о том, что не может ни есть, ни спать, вообще болен. Как‑то раз мне захотелось углубить такой разговор, придать ему какую‑то окраску.

«Я теперь не могу говорить… — прервал он меня. — И особенно с близкими. Оттого, что вы все поймете, будет только хуже».

Помню, как я пришла в Театральный отдел просить отпуска. Попала к концу заседания. Александр Александрович сидел на кончике стола лицом к двери и разговаривал, кажется, с Ф. Зелинским, я вошла, он пристально взглянул, встал и быстро подошел ко мне: «Евгения Федоровна, что случилось?»

–три я жила как во сне, в Тео, в библиотеку не ходила, ни с кем не видалась.

После рождества, то есть в начале января, я в первый раз пошла в Тео. В. В. Гиппиуса, прямого начальника моего, не застала, тихонько посидела с В. Н. Соловьевым, затем спустилась вниз и в дверях столовой столкнулась с Александром Александровичем. Он в первую минуту не узнал меня под траурным вуалем, затем улыбнулся: «Евгения Федоровна! Вы не спешите? Идемте пить чай».

«Опять изменились, — сказал он, как‑то зорко приглядываясь ко мне. — Совсем другая. Вы точно уже весна — зеленые росточки пустили». Он улыбался. Так ласково смотрел и говорил с такою бережною нежностью, что я вдруг всем сердцем почувствовала, — он добрый (…).

Мы вышли вместе, пошли по набережной до моста, там простились и пошли в разные стороны. С этих пор мы постоянно стали ходить вместе. После обеда, когда люди уже не дергают вопросами и разговорами, мы забирались в угол за колонну, пили чай и разговаривали. Александр Александрович резко повеселел, поддразнивал меня, громко читал стихи, оживленно рассказывал о Гейне. Если я приходила веселая, он сейчас же начинал «дра–зниться». «Какая вы нарядная!» — «Почему нарядная? Такая же, как всегда». — «Лицо праздничное! А духи! Откуда это у вас? Будь я комиссар, за один Лориган арестовал бы. Все в валенках, а вы в ботинках, кокетство заело«Ведь вы не снимаете траур, потому что красиво и идет вам». Я сердилась, протестовала, а он буквально умирал со смеху, довольный, что поддел меня.

Потом мы шли по набережной, если нет ветра; по Галерной — если ветер.

Александр Александрович ощущал как‑то необыкновенно остро, потом гораздо позже я вспоминала и поняла выражение его лица, когда он говорил о демоне. Иногда на Александра Александровича находили припадки шутливости. Например, он вдруг все памятники начинал звать Карлами Марксами. «Это кто?» — спросишь, указывая на Радищева. «Карл Маркс». — «А это?» — на Чернышевского. «Карл Маркс». — «Да ведь Маркс с большой бородой». — «Ничего, это он в молодости». — «А этот ведь в пудреном парике». — «Это он на маскараде» и т. д.

У моста мы прощались. Александр Александрович быстро шагал через сугробы, у будки на трамвайной остановке еще раз оборачивался и кивал мне, затем мы расходились.

Как‑то раз, когда мы ныряли между сугробами Александровского сада, Александр Александрович вдруг объявил: «Мне сегодня что‑нибудь выкинуть хочется. Я все думаю пойти на маскарад куда‑нибудь, одеться так, чтобы никто не узнал, и тогда что‑нибудь такое выкинуть… И никто не будет знать, что — я. Очень хорошо». Говорил он это почти печально, смотря куда‑то на вечернюю зарю. Мы вышли на Конногвардейский бульвар, два красноносых мальчишки задирали гимназистов. «Барин, барин, кошку жарил, кошку драну, мышь погану!»

«Вот гады!» — засмеялся Александр Александрович. Тогда я в первый раз услышала от него это слово, для него очень важное, характерное, неотъемлемое. В переводе на общедоступный язык «гад» — синтез многих понятий: и зверь, и животное вообще, и живое существо, то, что движется, кишит, ползает, и ласка была в этом слове, и бесконечная любовь ко всему живому. Об отношении Александра Александровича к «гадам» мне еще многое придется сказать позже.

Через несколько дней мы снова проваливались в какие‑то сугробы. Кажется, возле памятника Петру I. Кстати, уже тогда я стала подмечать в Александре Александровиче одну черту, тоже чрезвычайно для него характерную, — страсть ходить по таким местам, где проходу нет. Если рядом дорожка и сугроб, непременно нырял в сугроб. «Идемте сюда, путь ближе», хотя это бывало совсем не ближе.

«Евгения Федоровна! Я давно уже хочу найти такое место, где бы я мог с вами видаться и говорить. Лучше вечером. И чтобы тепло было. У меня неудобно, и у вас тоже. Хотите, я вас познакомлю с моей мамой?» Я сказала, что боюсь. «Совсем не страшно, — возразил он, — и потом я там буду». На следующий день или через два, мы снова встретились в Тео. «Поздравьте меня!» — весело сказал Александр Александрович. «Почему?» — «Ну, вы сначала поздравьте». — «Ну, поздравляю. В чем дело?» — «Я уже больше не председатель, слава богу! Наконец‑то отпустили». Потом он стал мне рассказывать про только что организовавшуюся тогда «Всемирную литературу», где ему было поручено редактировать Гейне. Радовался он этому страшно. С энтузиазмом, звенящим голосом читал «Nordsee», рукой показывая приливы и отливы ритмических волн. Помню, что сзади Александра Александровича стоял Самуил Миронович Алянский, которому было что‑то нужно от Александра Александровича: он не решался прервать его и только недоверчиво и неодобрительно косился на меня.

Мы вышли на улицу. Александр Александрович стал жаловаться на то, что во «Всемирной» «кирпичей много». «Я профессоров боюсь, — сказал он, — и там, в университете, боялся. Здесь Зелинского, Котляревского боюсь, а там других». Уже у моста он сказал мне: «Приходите к маме завтра, я тоже приду. — Вдруг лукаво улыбнулся: — А может, и не приду, разбирайтесь там вдвоем, как знаете, отчима моего тоже дома не будет».

На другой день вечером я пошла на Пряжку. Александру Андреевну я уже видела на чтении «Катилины». Мыс ней не говорили почти ничего, я ее плохо помнила даже, а у нее обо мне осталось впечатление совсем мрачное (впоследствии она мне о нашей первой встрече на чтении «Катилины» рассказывала так: «Вхожу в комнату, где Сашенька, вдруг вижу, на столе сидит красивая барышня в большой шляпе, губы накрашены и курит. Я так и решила: это Сашенькино новое донжуанство, и когда мы вышли и вы пошли вместе, я прямо подумала — им вслед смотреть нельзя»).

В этот первый вечер мы с Александрой Андреевной сговориться никак не могли: во–первых, ее муж был дома; во–вторых, вскоре пришел А. В. Гиппиус, потом Александр Александрович, потом сестра Александры Андреевны Мария Андреевна. В небольших комнатах квартиры Александры Андреевны Александр Александрович показался мне каким‑то ужасно большим, не комнатным, почему‑то вспомнилась статуя Командора. Вообще, несмотря на легкую, юную походку и на врожденную грацию движений, в движениях и в облике было что‑то статуйное, неподвижное. Было в нем что‑то напоминавшее тех деревянных архангелов и Георгиев Победоносцев, которые дремлют в церквах Нюрнберга и Кёльна.

В этот же период Б. А. Пестовский, бродя со мной по Эрмитажу, предложил мне показать «голову Александра Александровича». На красной бархатной подушке лежала античная мраморная голова, черты были чуть мягче и бездумней, но действительно напоминали черты Александра Александровича.

«Головой спящего героя».

В тот первый вечер Александр Александрович показался мне страшно неподходящим к домашней обстановке. Когда мы, сидя рядом как благонравные дети, пили чай, мне хотелось смеяться.

Я стала бывать у Александры Андреевны. Приходил туда и Александр Александрович. Сначала он по–прежнему бывал в Тео, по–прежнему сидели мы в столовой, по–прежнему шли по набережной домой. Часто, прощаясь, он говорил мне: «Приходите к маме сегодня». Я приходила, и он приходил тоже. Но к Александре Андреевне я приходила ради нее самой, зная, что Александр Александрович придет вечером, нарочно приходила раньше, чтобы посидеть с ней вдвоем. (Писать о том, чем она стала для меня, я не буду, она сама это знает.)

Сейчас мне странно то, что я совсем не помню этого периода. Вся весна девятнадцатого года — апрель, май, июнь — выпала из моей памяти. Я знаю только, что это был период внутреннего расхождения, ласковой отчужденности, но я тогда не ощущала этого так остро, как впоследствии. Воспоминания более связные начинаются с конца июня, с того дня, когда я по делу пришла к Александру Александровичу в его квартиру. Снова мы вдвоем очутились в его кабинете.

— Вы давно у меня не были, — сказал Александр Александрович.

— Полтора года, — ответила я. — Вы переставили мебель, диван и стол не так стояли.

— И барышни с гаммами больше за стеной нет, — засмеялся Александр Александрович.

Как‑то остро вдруг вспомнилось первое время знакомства.

— Когда я здесь была в последний раз, я думала, что уже не вернусь сюда, — сказала я.

— Да? — спросил Александр Александрович. — А я знал, что вернетесь.

ладная и красивая. Я не то что стеснялась ее, но в обращении ее, очень любезном и как бы предупредительном, чувствовалась сильная враждебность, и взгляд был холодным, недружелюбным и недоверчивым. «Вот вы какая?» (…)

Помню из этого времени, как мы с Александром Александровичем были на репетиции «Дантона». Театр, темный и прохладный, мы забрались далеко. Александр Александрович шутит, рядом в темноте вижу милое лицо и огонек папиросы. «Вот Добужинский в «нерваном плаще». «Ай, ай, смотрите, декорации‑то из «На дне». «Криво, криво! Варвары!» — и он уже скользит по партеру, в два прыжка и уже на сцене, что‑то объясняет, поправляет. Возвращается обратно, тихонько передразнивает Максимова, лицом и еле уловимыми жестами подчеркивая интонации. А кругом сидят и бродят и любопытно смотрят на меня сотрудники и сотрудницы в костюмах времени французской революции (…). Тут начался хороший период. Мы снова стали постоянно видеться с Александром Александровичем. Встречи были всегда при Александре Андреевне или при Любови Дмитриевне, разговоры всегда бывали интересные, но не самые важные. Важное было то, что шло помимо разговора. Росла и крепла связь, о которой мы никогда не говорили друг с другом.

Как‑то раз, тогда, в то же лето, Александр Александрович сказал, что он знает, когда я приду к Александре Андреевне, и тогда приходит к ней. Когда год спустя в гроте Стрельны мы вспоминали историю нашего знакомства, я ему призналась, что напрягала всю волю, чтобы вызвать его силой желания сверху. Алексаyдр Александрович засмеялся и ответил: «Вы меня с пятого этажа только, а я вас — с Васильевского острова».

Все‑таки время это было очень хорошее. Помню, как мы (держась за руки) вывесились из окна под дождь, как грянул гром и в ответ матросы запели на реке, а Александр Александрович смеялся, жмурился; помню, как он сажал меня на табуретку в кухне, а сам колол растопки тесаком, ворчал, колол с азартом, приговаривая, а милое лицо краснело, крест выбивался из‑за ворота, завиток волос прилипал к виску. Помню, как мы смотрели портреты его отца. Он все спрашивал: «Похож, на которого: на этого? на этого?» Помню, как он читал нам главу «Возмездия», Александре Андреевне и мне, в ее комнате. Читал он в другой раз уже мне одной переводы Гейне. Пришла осень, я продолжала его видеть очень часто. Еще хорошее воспоминание осталось о Большом драматическом театре: «Дон Карлос», «Разбойники», «Рваный плащ», «Отелло»; может быть, и еще что‑нибудь, сейчас не припомню, мы смотрели вместе. У Александра Александровича было кресло в первом ряду литер А. Он давал мне билет, а сам приходил позже, садился рядом. Иногда смотрел один–два акта, иногда оставался до конца. Как‑то раз он, передавая мне билет, сказал, что у них вечернее заседание во «Всемирной». Я пришла в театр и, думая, что он во всяком случае не придет, позвала мою сестру, которая тоже была в театре, сесть рядом со мной на место, где обыкновенно сидел он. Но в предпоследнем антракте я, обернувшись, увидела, что по проходу быстро, с веселым и светлым видом, отыскивая меня глазами, идет Александр Александрович. «Евгения Федоровна! Здравствуйте. Пришел посидеть с вами немножко! Место занято?» — и он неодобрительно взглянул на мою сестру. «Позвольте вас познакомить — это моя сестра!» Александр Александрович смутился и покраснел, как это умел только он, краска залила все лицо, моя сестра тоже смутилась и покраснела. «Ну, я пойду», — сказал он (…).

Осенью и зимой у нас было много совместных проектов работы: «Тристан и Изольда», «Изотта Малатеста». Я начала под его руководством писать предисловие к собранию сочинений Гейне, он часто читал нам — Александре Андреевне, Любови Дмитриевне и мне — новые статьи, «Рамзеса», шуточные стихи.

«хорошего знакомого», в словах проглядывала какая‑то утомленная неприязненность. «Все‑то вы убегаете, все прячетесь, лица не видно, голоса не слышно», — сказал он мне как‑то.

Этот период, в общем безоблачный, ясный, счастливый и пустой, не оставил глубоких следов в моей памяти. Из него выросло то, что мы стали товарищами, большее взаимное доверие в жизни; минутами мне казалось, что отношения наши совсем хорошие и простые: сейчас товарищи, может, и друзья; все предчувствия, все, что я узнала в первые дни нашего знакомства, исчезло как будто из памяти совершенно. Всегда помнила: он — добрый, и льнула к нему в тоске, в тяжелые минуты, во всех затруднениях, чисто житейских даже, и Александр Александрович мягко, внимательно, как добрый товарищ входил во все мелочи.

Наконец пришло лето. Я была очень больна. Александр Александрович стал проявлять заботливость, нежную и взволнованную, неуклюжую, потому что заботиться было совсем не в его характере. В эти дни он во второй раз подумал, что я умерла. Мы виделись накануне, и все‑таки, когда я пришла, он сказал, но уже далеко не эпическим тоном: «Я шел домой и был убежден, что вы умерли». Я стала смеяться, спрашивать почему. Это ему было, видимо, неприятно, он замолчал и потемнел.

Вскоре начались разговоры про Стрельну. Александр Александрович уже начал ездить туда, уже загорел, как индеец, похудел и повеселел.

«Евгения Федоровна! Почему бы вам не ездить в Стрельну?»

«далеко», «не могу», «не умею» и т. д.

Он замолкал, потом голосом низким и глубоким начинал говорить о Стрельне, говорить так, как только он умел, — не говорить, а показывать, и не Стрельну, а какую‑то преображенную им, заколдованную страну. Наконец июльским утром я выбралась из дому, доехала до Нарвских ворот. У остановки галдела большая толпа с узлами, ведрами, ящиками: среди толпы выделялась знакомая стройная фигура, из‑под низко надвинутой жокейки смеялись знакомые глаза. «Жарко, а что днем будет!» Влезли в трамвай, по–хулигански, с передней площадки, промелькнули огороды, дачи, сады, пустыри, потянулись поля, перелески. Наконец трамвай остановился. Мы вышли на проселок, пересекли Петергофское шоссе и пошли вниз под гору между старых акаций. Две башенки сторожили вход в дубовую аллею, которая вела к морю. Мы шли вдоль заросшего лилиями канала, за ним — парк, почти сплошь столетние липы, оттуда несся нестерпимый пьяный запах липового цвета и звук точно дрожь натянутой струны — это звенели пчелы над липами Стрельны. Я волновалась так, что у меня подкашивались ноги. Ни одной живой души, только столетние деревья, заросшие каналы, непомерно высокие неподвижные травы, мы шли все медленнее, медленнее, и вдруг налетел свежий ветер, дохнул в лицо солью, простором, еще шаг — и спокойное, чуть дрожащее, еще закрытое утренним туманом, перед нами открылось море. С тех пор я точно закружилась. Каждое утро вскакивала и повязывала голову сначала белым, потом красным платком, одевалась босоногой оборванкой и ехала в Стрельну. Иногда мы встречались у трамвая, шли бродить по парку, в такие прогулки обошли все: были у церкви, у памятника графа Куруты, у готической дачи, в верхнем и нижнем парке, у пруда, у дворца, на острове, в гроте, в помпейской купальне.

Вся Стрельна для меня живая, в каждой аллее возни–кает знакомый, милый облик. Чаще мы встречались уже после купанья, у каждого из нас были свои камыши — мои камыши были направо от дубовой аллеи, в устье речки, его — налево, к яхтклубному мысу. Сборным пунктом в половине пятого (последний трамвай шел в половине шестого) было то место дороги между морем и каналом, где стоит большая лиственница. Иногда он запаздывал, и я одна шла в. гору по дубовой аллее, а с другого конца уже неслось: «Евгения Федоровна! Подождите!» Иногда я пряталась за дубами, чтобы посмотреть, как он меня ищет. Вскоре он придумал себе развлечение — подкрадываться ко мне сзади так, чтобы я не услышала. Он шел почти на цыпочках, задыхаясь от смеха, с блестящими глазами, медно–красный от жары и загара. Как‑то раз я уже перешла поле и поднялась на горку, когда услышала за собой топот. Он бежал через поле, в два прыжка очутился со мной рядом. Мы стояли и смеялись. «Как пьяная! — сказал он вдруг. — И красный платок!»

В другой раз я увидела, что он идет ко мне по дорожке, пристально глядя на стебель тростника, который держал в руке, чему‑то улыбаясь. «Посмотрите!» На тростнике сидел огромный, жирный коричневый слизняк.

Как‑то мы шли вместе по дорожке, вдруг он свернул к морю, прошли мост, камыши, у берега на мыске, где уже под ногами чмокала вода, он наклонился: «Вот — пиявки».

‑то мы встретили в парке учительскую колонию. Блока, вероятно, узнали, стали любопытно смотреть. Вдруг, не говоря ни слова, он со страшным шумом, бегом кинулся сквозь кусты под откос. Однажды в гроте мы вдруг стали вспоминать историю нашего знакомства.

«Когда с вами познакомился, — рассказывал он, — я вас, так, для себя, звал — Черный агат. И совсем лица не помнил. Шея, духи и глаза. Когда встретил на вечере, узнал по ощущению». Он рассказывал, как и где гулял раньше. Все расспрашивал, где гуляла я. «Может быть, встречались и не знали… Вот странно». Его очень забавляло то, что я была ребенком, когда он уже был взрослым. Как‑то вытащил тетради, чтобы посмотреть, не написал ли стихов в тот день, когда я родилась.

Настроение почти всегда бывало хорошее, мы смеялись всему, разговоры шли больше про зверей, какие в Шахматове белки, поросята, какие бывают щенки, как слоненок в зоологическом саду в Париже бросил в него сеном. Это все были его возлюбленные «гады». В парке были места, напоминавшие ему Шахматово, там он шел тише, лицо смягчалось. Иногда настроение его было хуже, тогда он молчал или начинал ворчать. Помню, как‑то напал на меня за то, что я не изменяюсь во времени. «У вас все равно вид бывает не современный, вы все по–прежнему». Я молча приподняла босую ногу в рваной туфле. «Все это такой «маскарад герцогини», ведь все равно красиво!» — «Да я‑то разве виновата?» — «В вас такой есть ритм эстетический». — «Да разве это плохо!» — «Нет… хорошо».

Но в большинстве настроение было мирное, мы смеялись как помешанные, дело доходило до шалостей: он передразнивал людей, давал дикие несоответствующие ответы на вопросы; как‑то раз уже в городе, на Офицерской улице, импровизировался миф о том, как его выбирают в председатели Петрокоммуны, причем он от этого падает в обморок, и он тут же на улице, правда пустынной, стал делать вид, что валится в обморок; как‑то он хотел меня утопить в Помпейской купальне — всего не припомнить. Прогулки продолжались в городе. Иногда опаздывали на трамвай и шли пешком от Нарвских ворот. «Первый раз вижу человека, который ходит по–настоящему», — говорил он. Действительно, шаг наш был совершенно одинаков и по быстроте, и по ритму. Мы шли домой самым длинным путем, заходили всюду — на Канонерский остров, на Лоцманскую, Мясную, Новгородскую, Псковскую улицы, в какие‑то неведомые переулки, на Галерный остров. У Александра Александровича была исключительная любовь к непроходимым трущобам. В Стрельне мы лезли в траву, в кусты, ныряли в крапиву, в сырость…

1922

Раздел сайта: