Белый Андрей: Воспоминания об Александре Александровиче Блоке.
II. А. А. Блок в Москве

II

А. А. БЛОК В МОСКВЕ

Помню: в начале января 1904 года, за несколько дней до поминовения годовщины смерти М. С. и О. М. Соловьевых, кто-то принес радостное для меня известие, что А. А. Блок с Любовью Дмитриевной приехали в Москву. Помнится: я это узнал до его посещения.

Очень скоро после этого раздался звонок, и когда л вошел в переднюю, то я увидел раздевавшегося молодого человека, очень статного, высокого, широкоплечего, с тонкой талией, в студенческом сюртуке. Это был А. А. Блок с Любовью Дмитриевной. Меня поразило в А. А. (это — первое впечатление): стиль корректности, «светскости» (в лучшем смысле), называемой хорошим тоном. Все было в А. А. хорошего тона, начиная от сюртука, ловко обтягивающего его талию, с высоким воротником, но не того неприятного зеленого оттенка, который был характерен для студентов-белоподкладочников, как тогда называли особый тип студентов-франтов. Кажется, в руках А. А. были белые перчатки, которые он неумело совал в карман пальто. Вид был вполне «визитный». Некоторая чопорность и светскость, более подчеркнутая, чем в А. А., мне бросилась в глаза в Л. Д. Вместе с тем оба они составляли прекрасную пару и очень подходили друг к другу: оба веселые, нарядные, изящные, распространяющие запах духов. Второе, что меня поразило в A. A. , — это здоровый цвет лица, крепость и статность всей фигуры: он имел в себе нечто от военного, а может быть, и от «доброго молодца». Упругость и твердая сдержанность всех движений несколько контрастировали с застенчиво улыбающимся лицом, чуть-чуть склоненным ко мне, и большими, прекрасными голубыми глазами. Лицо это показалось мне уже знакомым, где-то виданным [34]. Так первое впечатление от облика А. А. вызвало в душе вопрос: «Где я видел его?» Казалось бы, я должен ответить себе: «Да, конечно, я его духовно видел в стихах, в нашей с ним переписке...» Но именно этого-то и не было: образ, возникающий из стихов, ассоциировался во мне с другим образом: я почему-то духовно видел А. А. не таким: маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с пристальными небольшими синими глазами; и, разумеется, я видел А. А. с гладкими, будто прилизанными волосами, зачесанными назад. Не то чтобы я думал, что он такой. Нет, — просто этот образ вставал как невольная внешняя ассоциация, сопровождавшая все мысли мои о Блоке. А эта курчавая шапка густых, чуть- чуть рыжеватого оттенка волос, этот большой интеллектуальный лоб, улыбающиеся так открыто и так приветливо губы, и глаза, глядящие с детской доверчивостью не вдаль, а вблизь и несколько сконфуженно, рост, статность, — все не соответствовало Блоку, жившему в воображении, Блоку, с которым я обменялся уже рядом писем на интимнейшие темы, Блоку, приславшему мне такую воистину братскую записку после кончины Соловьевых 49. Признаюсь — впечатление внешнего облика, не соответствовавшего «фиктивному» облику, меня застало врасплох. Нечто даже подобное разочарованию поймал я в своей душе и оттого еще больше переконфузился и быстро принялся приветствовать гостя и его супругу, несколько суетясь, путаясь в движениях, заговаривая зубы собственному своему впечатлению, которое было тотчас же замечено А. А. , — оттого он стал ласково любезным, но, как мне кажется, тоже внутренно смутился. Произошла какая-то заминка в первой нашей с ним встрече, в передней. И с этой заминкой мы прошли и гостиную, все втроем, где я, кажется, познакомил А. А. с моей матерью, которая очень любила его стихи и еще больше его письма ко мне; некоторые из них я ей показывал. Помнится, меня поразила та чуткость, с которой А. А. воспринял неуловимое впечатление, им во мне оставленное, то есть смесь радости, смущенности, некоторой настороженности, любопытства ко всей его личности, вплоть до движения его рук, до движения кончиков его улыбающегося рта, до морщинок около смеющихся глаз его, с мороза покрасневшего и слегка обветренного лица. Это неуловимое настроение с неуловимой быстротой передалось и ему, отчего вся его статная, крупная фигура, с уверенными и несколько сдерживаемыми движениями приобрела какую-то мешковатость. Он как-то внутренно затоптался на месте и, в свою очередь, с выжидательно-любопытной улыбкой точно ждал от меня, я не знаю чего, слов ли, жестов ли, полной ли непринужденности или разрешения моего взволнованного, несколько взвинченного настроения, вызванного нашей встречей. Помнится, мы сидели друг перед другом в старых, уже несколько потрепанных креслах в нашей оливковой гостиной, цвет которой я описал в первой главе первого тома моей «Эпопеи» (кресла сохранились в нашей гостиной от времени моего младенчества). В этих же креслах лет за четырнадцать перед тем, помню, сидел дед А. А., Андрей Николаевич Бекетов (бывший ректор Петербургского университета), седой, благообразный, бодрый старик, с длинной бородой и падающими на плечи сединами, а я сидел на его коленях, и он гладил мою голову.

добрые глаза, и локти рук, упирающиеся в старое кресло, и слегка дрожавшую правую руку, зажавшую папиросу, и голубоватые дымные струйки.

Я не помню слов, которыми мы обменялись. Помню лишь, что мы говорили об очень внешних вещах: о путешествии А. А. в Москву, о том, сколько А. А. думает здесь погостить, о Мережковском, Брюсове, «Скорпионе» и о том, что нам следовало бы о многом поговорить. Едва ли мы не заговорили о погоде, но это вышло слишком «визитно», и мы все втроем — А. А., я и Л. Д. вдруг откровенно улыбнулись этому визитному тону и заговорили о том, как трудно отделаться от внешних слов и заговорить по-настоящему. И действительно, нам с А. А. было трудно сразу взять настоящий тон по отношению друг к другу. Вероятно, у А. А. был ряд мыслей обо мне, в связи с письмами к нему, стихами и «Симфонией». Мне кажется, что в одном стихотворении он переоценил мою бренную личность, посвятив мне строчку о том, что — «кому-то на счетах позолоченных дано было сосчитать то, что никому не дано» 50. Я, в свою очередь, готов был о нем написать подобные же строчки. Слишком много у нас наросло друг о друге душевных образов, не питавшихся фактом личного общения, чтобы сквозь строй дум о «неуловимом» эмпирично коснуться друг друга. Кроме того, с первых мигов встречи сказалась разность наших темпераментов, оттенок меланхоличного в нем и сангвинического во мне, и разные приемы выявлять себя во внешних отношениях. И мне и А. А. приходилось много страдать в свое время от несоответствия общественной среды, в которой складывалась наша жизнь. Слишком долго и мне и ему приходилось таить свое интимнейшее, несказанное. А. А. был близок к своей матери именно в субстанции своих творческих тем, но далек и чужд своему отчиму, прекрасной и добрейшей личности, своим родственникам и той военной среде, которая окружала его отчима, бывшего в то время полковником лейб-гвардии Гренадерского полка. Я слишком долгое время развивался молча и, так сказать, украдкою. Отец и мать были чужды моим философско-религиозным устремлениям, и лишь в семье Соловьевых я, что называется, «распускался». У обоих у нас все то, что выявлялось в литературе, как стихи и чаяния, истекало из своего рода «подполья», в котором мы, заговорщики о будущем, перекликались стихами, как программами какой-то будущей совместной деятельности. Но из «подполья» оба мы не могли вылезти. На обоих наросла средой отложенная маска, как необходимый защитный щит (не оттого ли так много масок фигурирует в поэзии А. А.? — «неземные маски лиц...», «снежные маски» и т. д.). Оттого, вероятно, в моей статье «Маска», написанной вскоре, упоминается, что появились люди- маски, то есть люди, вынужденные, выражаясь языком Ницше, жить среди умирающего поколения сократиков и приобретать себе личину «сократической» видимости, утаивая свою дионисскую суть, дабы не быть стертыми с лица земли крепкой и могучей злобой на нас со стороны стариков [35].

И вот в А. А. я почувствовал двойной жаргон в его отношениях к людям: его суть и притянутость к последнему в душе человека; вместе с тем: недоверие и скепсис, даже по отношению ко всему серединному, «предпоследнему», где конкретно переживаемое смешивается с абстрактно-полагаемым в зыбкой иллюзии «субъективизма» и «декадентщины»; щит против этой quasi-искусственности в нем несомненно отображался в стиле себя держать, в стиле, продиктованном ему не головой, а естественным «тактом», то есть ритмом, оформленным в ему свойственные ритмические формы. Его поэзия того времени, развив свои ямбы, начала развивать свой великолепный анапест. Я в то время лирически искал своих выражений в коротких, амфибрахических строчках и не мог написать ни одного порядочного ямба. «Такты» нашего положения выражались в диаметрально-противоположных стилях выявления. Я был необыкновенно суетлив и говорлив, много теоретизировал и таскал за волосы цитаты различных мыслителей, и развивал теорию за теорией, будучи вовсе не теоретичен, сравнительно тих в моем внутреннем облике. На А. А. разлился иной «защитный» стиль: стиль выдержанности, светскости и немного шутливого, добродушно-реального отношения к факту жизненной Майи 51, что вместе мы называем «хорошим тоном». Всякий, кто знал меня того времени, мог бы сказать: вот москвич, интеллигент, оптимист, идеалист, немножко Репетилов, побывавший в кружке Станкевича, теоретически символизирующий, подобно тому как в кружке Станкевича гегельянизировали. Немного смешной, немного бестактный, не развивающий хорошего тона. Взглянувши на Блока, можно было сказать: вот петербуржец, вовсе не интеллигент, скорее «дворянин», реалист-скептик, где-то грустно вздохнувший, но на этот вздох натянувший свою улыбку, очень добрую и снисходительную, обласкивающую собеседника, чтобы от всей души окружить его уютом и скрыть от него точку своей тоски, и вместе с тем детски доверчивый, но держащий собственную доверчивость под контролем некоторой строгости, в кружке Станкевича не бывший, но, вероятно, простаивавший когда-то часами на берегу Невы и знающий звук Медного всадника и Адмиралтейской иглы, не считающий нужным подыскивать теории символизма, потому что символическое восприятие действительности есть физиологический факт его бытия. Все это отразилось в его манере держаться: внимательность к собеседнику, наблюдательность, готовность ответить на какой угодно вопрос, прямо, решительно, без обиняков и «абстрактных» подходов, не выжидающего действительного подхода. Словом, я выглядел интеллигентнее, нервнее, слабее, женственнее, демократичнее, рассеяннее, эгоистичпее, смешнее. А. А. выглядел интеллектуальнее, здоровее, сильнее, мужественнее, сосредоточеннее, аристократичнее, добрее; и не было в нем ни одной черты, которая бы со стороны могла показаться смешной. Вместе с тем оба мы не соответствовали своим наружным видом стилю своей лирики. Глядя на А. А. того времени, никто не сказал бы, что он написал «Предчувствую Тебя...», скорее он мог написать рассказ в тургеневской стиле (допустим — лучше Тургенева). Глядя на меня, можно было подумать, что я пишу какое-нибудь философское исследование, а если и пишу стихи, то, вероятно, рифмую в них «искал — идеал». Но под дворянскосветским тоном в А. А. таился максималист: быть может, офицер Лермонтов, или Пестель, или будущий Александр Добролюбов (иного типа). Под моими теоретическими абстракциями «максимум», быть может, таился осторожно нащупывающий почву минималист. Я ко всему подходил окольным путем, нащупывая почву издалека, гипотезой, намеком, методологическим обоснованием, оставаясь в выжидательной нерешительности и ожидая мнения собеседника о центральной оси вопроса, чтобы потом уже приподнять забрало над своим внутренним мнением.

на что угодно и разрубить сумятицу стучащих мыслительных ассоциаций определенным «да» или «нет».

Я подробно описываю разность и полнейшую противоположность (даже редкую противоположность) в том, что было в нас периферического: в темпераменте, в стиле, в тоне, в такте, что мы сразу же почувствовали, очутившись друг перед другом, что было причиною нескольких мучительных минут, когда мы сидели друг перед другом и не знали, что друг с другом делать, о чем говорить: о погоде не стоит, а о Прекрасной Даме невозможно. Из последующих, уже иных разговоров этого его московского месяца выяснилось, что он был разочарован, увидев меня таким, каким я был. Я — тоже. Но скоро мы оба почувствовали, что, кроме разности «тона», «стиля», «быта» и «темперамента», есть нечто, что и легло впоследствии, как основа его чисто братского, нежного, деликатного и любящего отношения ко мне. Не говорю о себе: я полюбил его в первые же дни нашего московского месяца, хотя был всегда, увы, в десять раз эгоистичнее его в наших взаимоотношениях. Он меня превосходил в чем-то, и оттого-то впоследствии то братское, что нас связывало, отобразилось во мне тем, что я ощущал его «старшим братом»; младшим — был я всегда, хотя мы ровесники. Говорю это без самоуничижения: так, просто. Были и черты, в которых я превосходил его: я был внутренне терпеливее, выносливее, может быть скромнее и робче, не боялся распылиться. Он был мудрее, старше, смелее и внутренне капризнее, нетерпеливее, запальчивее (во внешнем опять наоборот).

Мы почувствовали скоро взаимную перекличку издалека. Мы, точно не видя друг друга, не глядя друг другу в лицо, отделенные забралами наших стилей и темпераментов, так несозвучно, перекидывались издали мячиками из слов. Мы сначала поверили друг в друга, вопреки оболочке, и эта вера перешла незаметно в доверие, перешла в привычку. Мы обтерпелись друг о друга. И тут скажу: я в него поверил как в человека раньше, чем он в меня. Он долго еще осторожно присматривался ко мне, наконец поверил и действительно полюбил меня прочней и конкретней. Я был легкомысленнее его и не раз колебал прочные основания наших отношений теоретическими вопросами, платформами, идеологиями и, наконец, своим эгоизмом. Не раз отношения наши подвергались серьезному испытанию. Можно сказать, они остались незыблемыми до последнего дня его жизни исключительно благодаря его прекрасной, благородной, в иных случаях пылающей правдивостью душе. Еще штрих, его характеризующий: даю голову на отсечение, что если бы покойного спросили о первой нашей встрече, он ее описал бы не так, как я: он охарактеризовал бы одним метким словом то внутреннее, что создалось между нами, и не стал бы пускаться в психологическую характеристику всех душевных нюансов, сопровождавших ее. Нюансы бы забыл он, но запомнил бы текстуальные фразы, которыми мы обменялись. А я вот не могу привести ни одной его фразы из наших первых встреч (он и говорил меньше, да и я был глуше к произносимым им словам, прислушиваясь к бессловесному фону их), фотографические снимки со всех душевных движений между нами точнее устанавливает мне память.

Когда мы улыбнулись друг другу и отметили, что так трудно заговорить по-настоящему, А. А. поставил и тут точку над «i», подтвердив прямо, без обиняков — да, трудно. Я же, впадая в прекраснодушие, начал анализировать, почему именно трудно, начал характеризовать себя, свое косноязычие, неумение говорить, необходимость для меня «оттаять» от ледяного короста внешних пропыленных словечек, в которые сажает нас, как в тюрьму, «сократическая» обстановка жизни. Это было вполне неуместно, бестактно, «мишелисто» (то есть в стиле молодого гегелианизирующего человеческие отношения Мишеля Бакунина). И могло выглядеть смесью из ненужной риторики, субъективизма и психологизма, то есть именно со всем тем, чего так не любил Блок. По, должно быть, в моем признании сказалась какая-то боль; я почувствовал, как весь стиль наших будущих отношений определится этими первыми впечатлениями друг о друге. И тут я почувствовал, что А. А. через все вдруг мне поверил, увидел меня в моей «тишине», в «человеческом», и сказал «да» этому человеческому, хотя еще конкретно внутренно меня не полюбил.

Оговариваюсь, — может быть, этот разговор и не был первым моим разговором с А. А., а вторым, — то есть произошел на другой день, но во всяком случае он был первым началом нашего многолетнего разговора друг с другом, не прекращавшегося и молчанием. Во всяком случае память моя ассоциирует его с первой встречи.

которая исходила от его молчаливого, приветливого облика, такого здорового и такого внешне прекрасного. А. А. был очень красив в ту пору, я бы сказал: лучезарен, но не озарен. Его строки «Я озарен... я жду твоих шагов...» — не соответствовали его лику: в нем не было ничего озаренного, «мистического», внешне «таинственного», «романтического». Никакой «романтики» никогда я не видел в нем. О, до чего не соответствовал он сантиментальному представлению о рыцаре Прекрасной Дамы, рыцаре в стиле цветных витражей, — вот что всего менее подходило к нему: никакого средневековья, никакого Данте, больше — Фауста. Но лучезарность была в нем: он излучал, если хотите, озарял разговор чем-то теплым и кровным, я бы сказал — физиологическим. Он был весь — геология. Ничего метеорологического, воздушного в нем не было. Слышалась влажная земля и нутряной, проплавляющий огонь откуда-то, из глубины. Воздуха не было. И вероятно, эта физиологичность, реалистичность, земность и отсутствие озаренной транспа- рантности, просвеченности и создавали то странное впечатление, которое вызывало вопрос. «Чем же светится этот человек, как он светится?» Какая-то радиоактивная сила излучалась молчанием спокойной, большой и набок склоненной головы, осведомляющейся о таких простых конкретных явлениях жизни, внимательно вглядывающейся и вдруг вскидывающейся наверх молодцевато, бодро и не без вызова. Эта прекрасная голова выпускала из открытых губ струю голубоватого дыма.

А. А. производил впечатление пруда, в котором утаивалась большая, редко на поверхность всплывающая рыба, — не было никакой ряби, мыслей, играющих, как рыбки, и пускающих легкие брызги парадоксов и искристых сопоставлений, никакого кипения — гладь: ни од ной теории, ни одной игриво сверкающей мысли. Он не казался умным, рассудочным умом: от этого он многим «умственникам» мог показаться непримечательным. Но чувствовался большой конкретный ум в «такте», в тоне всех жестов, неторопливых, редких, но метких. Вдруг поверхность этого пруда поднималась тяжелым всплеском взвинченной глубины, взвинченной быстрым движением какой-то большой рыбины: большой, месяцами, быть может, годами вынашиваемой мысли.

Это-то и создавало в нем тон превосходства при его внутренней скромности. Он мог, слушая собеседника, согласиться, не согласиться, быстро взять назад свои слова или просто промолчать. Но эта легкость согласия или несогласия с чужим суждением происходила от бессознательной самозащиты, от желания поскорее отделаться от легкомысленной плоскости взятия мысли легкомысленным «да» или «нет», которые и не «да» и не «нет», ибо подлинный ответ блоковский — «да» или «нет» (большая глубинная рыба) — еще вынашивался, еще не сложился. И наоборот, что Блок знал твердо, что у него было готово, выношено, проведено сквозь строй его существа, — это он или таил, или если высказывал, то высказывал в повелительной, утвердительной форме (внешне — с особой мягкостью, с присоединением осторожного «а может быть», «пожалуй», «я думаю»). Если вы тут начнете его убеждать, то он упрется, но опять мягко, с максимальной деликатностью: «а я все-таки думаю», «нет, знаешь, пожалуй, это не так». И с этого «знаешь», «пожалуй», «не так» не сдвинет его никакая сила. Все это я пережил при первом, весьма кратковременном, визитном свидании с А. А. Все это было лейтмотивом наших будущих отношений и встреч. Я почувствовал инстинктивно важность, ответственность и серьезность этой встречи. Серьезность отдалась во мне как своего рода тяжесть, как своего рода грусть, сходная с разочарованием. Так ощущаем мы особую, ни с чем не сравнимую грусть перед важными часами жизни, когда мы говорим: «Да будет воля Твоя», — так слышим мы поступь судьбы, независимо от того, несется ли к нам радость или горе. «Блок», восемнадцатилетнее личное знакомство с ним есть важный час моей жизни, есть одна из важных вариаций тем моей судьбы, есть нечаянная большая радость, и, как всякая большая радость, она не радость, а что-то, для чего у нас нет на языке слов, но что включает в себе много горечи.

Все это прозвучало мне издали в первую встречу и в первый миг в передней. Отсюда впечатление грусти и тяжести, отсюда отражение этой тяжести как разочарования: нет, тут не отделаешься, тут испытуется душа, тут или все, или ничего. Помнится, как ни интересовался я Л. Д., по в это первое наше свидание она промелькнула где-то вдали: А. А. занимал все мое внимание.

Светский «визит» продолжался недолго. Супруги Блок с тою же непроизвольной «визитностью» распростились. Мы решили встретиться в тот же день у С. М. Соловьева. Мне запомнились морозный солнечный январь, взволнованность, грусть. Не знаю, почему захотелось поделиться впечатлением от встречи с Блоком с очень мне близким А. С. Петровским, поклонником его поэзии; я зашел к нему, мы с ним куда-то пошли; помню Никитский бульвар и мое неумение выразить смутное и значительное впечатление от встречи с А. А., смутное до того, что мне стало даже смешно. Я вдруг рассмеялся и развел руками: «Да знаете — вот уж неожиданным оказался Блок». И, в стиле наших тогдашних шалостей определять знакомых и даже незнакомых (прохожих, например) первой попавшейся ассоциацией, совершенно далекой и парадоксальной, всегда карикатурной, всегда гротеск (таков был наш «стиль»), я прибавил: «А знаете, на что похож Блок? Он похож на морковь». Что я этой нелепицей хотел сказать, не знаю. Может быть, продолговатое лицо А. А., показавшееся мне очень розовым, крепким и лучезарным, вызвало это шутливое сравнение: «На морковь или... на Гауптмана». А. С. весело рассмеялся. Мы продолжали шутить и каламбурить. Так я нарочно расшутил то важное и ответственное, что я почувствовал в А. А. Помнится, с Никитского я прошел на Поварскую, в квартиру, где жил С. М. Соловьев (тогда гимназист восьмого класса), и застал супругов Блок у него. Нам всем сразу полегчало — стало проще, теплее, сердечнее. От того ли, что в квартире С. M. не было никого из «взрослых», т. е. людей другого поколения, и создавался веселый, непринужденный приятельский тон бесед, от того ли, что С. М. был родственником Блоку, его знавшим давно, и одновременно моим большим другом, оттого ли, что стиль наших интересов ориентирован был вокруг Влад. Соловьева, созданный нами троими так, что мы образовали естественно какой-то треугольник с «оком», вспыхивающим между нами, с единственной, неповторимой темой Влад. Соловьева, с нашей темой о Ней, о Прекрасной Даме (Конкретной Теократии, в жаргоне С. М., «Жены, облеченной в Солнце» — в жаргоне моем). Да, вероятно, С. М., вызвавший к жизни наши отношения с А. А., был необходимым цементом, спаявшим наши внешние отношения друг с другом. Кроме того, экспансивный, веселый темперамент С. М., всегда переходившего от серьезного тона к детской беззаботной шутке, под которой чувствовалось недетское молчание, облегчал нашу беседу. Где стоят два человека друг перед другом, внутренне близкие и извне далекие, там всегда чувствуется стесненность, что-то сходное со стыдом. Где появляется третий, одновременно знающий и по-внешнему этих обоих, там появляется нить общественности, братства, т. е. естественности, непринужденности, доверчивости. Мы боимся «замаскированных», но нам с ними весело, когда мы знаем, что под масками наши друзья.

общения. Он был рулевым корабля, на который мы сели а который, казалось, должен был нас вывезти в новый свет, т. е. в соловьевскую «Будущность теократии», относительно которой у юного С. М. было настолько готовое и ясное представление в то время, что он мог вообразить себе будущее устройство России, — ряд общин, соответствовавших бывшим княжествам с внутренними советами посвященных в Тайны Ее, которой земное отражение (или женский Папа) являлось бы центральной фигурой этого теократического устройства. Но для этого нужно было свергнуть самодержавие, т. е. революция была необходима, как переход к царству свободы, к Ней, к Заре 52. Перед революцией С. М. не останавливался и в шутливой форме высказывал предположение о том, что, кто знает, может быть и нам предстоит сыграть в этом деле немаловажную роль [36].

Помнится мне, что в эту вторую встречу у С. М. я разглядел пристальнее А. А.: он чувствовал себя проще, уютнее, и проступало в нем то лукаво-детское, несколько юмористическое выражение, с которым он делал свои краткие замечания и подавал реплики, отчеканивая слова резким, медленным, несколько металлическим голосом. Юмор А. А. был чисто английский: он выговаривал с совершенно серьезным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой. А между тем неуловимый жест его отношения к словам и тембр голоса подмывал на смех. Из нас троих — я шутить не умел. Мой стиль был стилем лирических излияний, но слушать шутки других было для меня наслаждением. С. М. Соловьев шутил по-«соловьевски», то есть в стиле шутливых стихов Влад. Соловьева. Это был шарж, гротеск, невероятность, вызывающая пресловутое «ха-ха-ха» — грохочущий хохот Влад. Соловьева. А. А. не был шутником, а тонким юмористом. Он сравнивал, не характеризовал, а отмечал черточки в человеке. Было что-то диккенсовское в этих отметках. Так, однажды впоследствии определил он в двух словах все наше сходство и разность: «А знаешь, Боря, ты мот, а я кутила». Этим он хотел сказать, что я легко истрачивался словами, исходил словами, проматывал в них свое душевное содержание. А он кутила — т. е. он способен был отдать самую свою жизнь неожиданно налетевшему моменту стихийности. Этим он отметил свой максимализм и мой минимализм. Недаром мама мне раз сказала: «А должно быть, А. А. большой шутник — когда он говорит, мне всегда хочется смеяться». Он говорил серьезно, жестом, движением папиросы, плечами, легко склоненной головой отмечая юмор. Помнится, поразило меня и чисто грамматическое построение его фраз: они были коротки, эпиграмматичны, тая темный смысл под слишком четким и ясным построением. Между прочим, поразило меня, что А. А. употреблял в речи «чтобы» и там, где его можно было бы пропустить. Например, все говорят — «иду купить», а А. А. говорил: «иду, чтобы купить себе»...

А. А. в разговоре не очень двигался, он больше сидел в кресле, не развалясь, а сохраняя свою естественную статность и выправку, не двигая руками и ногами, изредка склоняя или откидывая свою кудрявую голову, медленно крутя папиросу или отряхивая пепел, изредка меняя положение ног. (С. М. Соловьев и я — мы много жестикулировали). Иногда лишь, взволнованный разговором, он вставал, переминаясь как-то по-детски, или тихим, мерным шагом пройдясь по комнате чуть-чуть с перевальцем, открывая на собеседника свои большие глаза, как голубые фонари, и, глядя на него с доверчивой детскостью, делал какое-нибудь дружеское признание или открывал портсигар и молча предлагал папиросу. Все его движения были проникнуты врожденной вежливостью и уважением к собеседнику: если тот говорил перед ним стоя, то А. А. непроизвольно вставал с кресла и слушал его стоя же, наклонив голову набок или уставившись глазами себе в носки, терпеливо ожидая, пока собеседник не догадается и не сядет. Этой вежливостью он естественно умерял порывы московских «аргонавтов», очень пылких, подчас размахивающих руками и забывающих кстати и не кстати о пространстве и времени. Поэтому некоторым он мог показаться холодным , — он, который весь был внутренний мятеж.

У С. М. Соловьева, при втором нашем свидании, и мне было уютно и весело с А. А. и Л. Д. Что-то простое и приятельское водворилось между нами: мы говорили о «Весах», первый номер которых должен был выйти со дня на день, об инциденте между «Грифом» и «Скорпионом», о З. Н. Гиппиус, с которой я дружил в ту эпоху, к которой А. А. относился с сдержанной и благожелательной объективностью, т. е. двойственно, в конце концов сочувственно, но с чуть-чуть добродушной улыбкой, признавая ее необыкновенность, даже личную (отнюдь не писательскую) гениальность. Л. Д. и С. М. относились к З. Н. Гиппиус — первая отрицательно, второй — резко отрицательно.

Л. Д. говорила мало: в нашей триаде, в узоре наших взаимных отношений она была гармонизирующим фоном. Она аккомпанировала понимающим молчанием нашим словам и подводила как бы итог всему тому, что происходило между нами. Она была как бы носительницей того целого, что объединяло дружбою нас троих в эти далекие, незабвенные годы. Когда кто-то из нас, в этом первом свидании вчетвером, спросил ее о каком-то важном вопросе, она замахала руками и с шутливым добродушием рассмеялась: «Я говорить не умею, я слушаю...» Но это слушание ее всегда было активным. В сущности, она держалась как «старшая», немного сестра, немного инспектриса, умеющая, где нужно, взять нас в ежовые рукавицы.

Впоследствии А. А. написал стихотворение, в котором описываются друзья, возвращающиеся с прогулки, в котором строгая сестра каждому говорит: «будь весел»

(«Скажет каждому: «Будь весел») 53. Помню ее в красном домашнем капоте, сидящую у морозного окна, за которым розовели закатные снега: она действительно выглядела доброй и чуткой сестрой нашего дружеского молодого коллектива, как бы самой судьбой складывающейся духовной коммуны. Весь этот стиль наших взаимных отношений сразу определился в первый вечер у С. М. По-моему, мы расстались просто и дружески. Впечатление «стесненности» между мной и А. А. рассеялось (оно возникало опять и опять, когда мы оставались вдвоем с А. А., до самого 1905 года).

«новых веяний», смеющегося над декадентами и иронизирующего над моей поэзией, при личных прекрасных отношениях. А. А. Блока неожиданно он каким-то нутряным чутьем понял вплоть до любви к его стихам. Я думаю, что пребывание А. А. в его доме (он часто навещал Блоков в их квартире) необыкновенно расположило его добрую душу к А. А. вплоть до приятия его поэзии. Помню, несколько лет спустя, он с восторгом вспоминал о времени, когда Блоки гостили в его доме, и всегда спрашивал: «Что Блоки? Как? Ах, какая прекрасная, гармоническая пара!» Об А. А., помню, он рассказывал мне с необыкновенной теплотою: «А вот Саша Блок (он называл А. А. Сашей) — это поэт. Что?» — поднимал он на меня свои безбровые брови. («Что» прибавлял он почти к каждому слову.) «Что? Поэт до мозга костей: стоит с ним провести несколько дней, как сейчас же узнаешь — это вот поэт. Что?.. Бывало, выйдем мы на улицу, а он уж голову кверху поднимает и в один миг отметит, какое небо, какая заря, какие оттенки на тучах, какие тени — весенние ли или зимние... Что?.. Все, все заметит: ни одна мелочь на улице не ускользнет: все запомнит... Не надо его и читать... Сразу видно, что действительный, настоящий поэт... Что?.. Только поэты могут так понимать природу... Что?» Пребывание А. А. в марконетовском доме видимо оставило неизгладимый след в чуткой душе В. Ф. Всякая встреча наша с ним на протяжении десяти лет (очень часто на улице) начиналась одними и теми же стереотипными фразами: «А, как вы? Что Сережа? Какую дикость написал Брюсов... Ну — как Блоки?», — и лицо его все прояснялось, и начинался разговор о том, какая они пара и какой «Саша» поэт: «Что?» И мы прощались до следующей встречи, до, слово в слово, повторявшегося диалога.

А. А. того времени внушал какую-то особую нежность людям старого поколения. В то время как «отцы» скептически пожимали плечами при имени А. А., почтенные древние старушки из стародворянских семейств, сохранившие остаток энциклопедического воспитания, чуть ли не с первых десятилетий истекшего века (это поколение уже вымерло), часто с особою нежностью относились к А. А. Может быть, они воспринимали его сквозь призму для них еще близкого Жуковского, связанного с их молодостью. Так, например, к А. А. относилась покойная С. Г. Карелина, дочь известного русского путешественника, общего прадеда С. М. Соловьева и А. А. со стороны их матерей. «Видела Блоков... Была у них в Шахматове... Ах, какая пара!.. Что им делается! Здоровы, молоды: цветут... Саша написал прекрасные стихи», — бывало, рассказывает она, приезжая из Шахматова в Дедово, где мы с С. М. Соловьевым проживали вместе лето 1905—1906 годов.

Помнится, в 1905 году я встретился с почтенным, образованным старообрядцем, миллионером и собирателем икон, который объявил мне, что в России есть единственный гениальный поэт — Александр Блок [37]. Его пленяла особая религиозная атмосфера его стихов того периода.

А. А., отойдя от этого своего периода очень далеко, не далее как во второй половине 1920 года сделал одному дружественному к нему лицу необыкновенно важное признание: он признался, что «Стихи о Прекрасной

Даме» не принадлежат лично ему, что он считает многое в этих стихах открывшимся ему непосредственно и что он лишь проводник какой-то духовной интуиции, потом ему закрытой, что он не понимает, как многие могут понимать его стихи, что истинное ядро их не может быть понятно 54«Двенадцати».

Оно бросает совсем иной рельеф на его душевный мир последнего времени. Признание это лишь подчеркивает физиологичность для него факта зорь. Это-то и делало

A. А., с самого начала его поэтической деятельности, поэтом, не вмещающимся в партии того времени, и группировавшим вокруг его музы избранный кружок самых разнообразных людей (мы, молодежь, декаденты, сектантка А. Н. Шмидт, почтенный старообрядец, староколенный домовладелец и вечный член дворянского клуба B. Ф. Марконет, старушка С. Г. Карелина и др.). Это — необыкновенность его стихотворений, особая острота ни у кого но бывших переживаний, подымающая как бы волну озаренного розово-золотого, душевно-духовного воздуха. Этим воздухом он и был пропитан, когда мы встречались с ним в 1904—1905 годах. Это был кусочек того особого мира, как бы солнечный загар (а не внешняя лишь озаренность), который ложился опять-таки как бы физиологически на него и на темы, связанные с его поэзией, — темы уже погасающие, Видение, уже отходящее; но Видение, бывшее ему, он носил в себе, в своем сердце: и это сердце еще посылало порою ему эти, не ему принадлежащие лучи. Отсюда «загар», т. е. не то духовная опаленность, не то лучезарность, о которой я говорил выше. Но он сознательно не присутствовал при этом, он, вероятно, лишь констатировал, что его темы, строчки, его личное присутствие вызывает в людях какие-то неведомые волны, осознаваемые различно. Одни ощущали А. А. особенно связанным с темою лирики, другие ощущали его «рыцарем», иные каким-то самопосвященным мистиком, третьи испытывали просто чувство необыкновенной симпатии к нему, этому Фаусту, Парсифалю, Мужу-ребенку, скептику Сведенборгу, Аполлону-Дионису. В одних поднимались дионистские волны, другие слышали воздух радений и хлыстовства вокруг его тем, третьи ощущали волну розово-золотой атмосферы, действенного соловьевства, о которой я говорил выше. Наконец, были и такие, которые считали его специально опасным и мистически подозрительным с ортодоксально-христианской точки зрения. Все это было в высшей степени чуждо декадентским кружкам «Скорпиона» и «Грифа», которые брали его лишь как поэта, т. е. мастера слагать строчки, и не понимали иного, более глубокого отношения к антропософской проблеме, которой он был бессознательным носителем в то время.

Отсюда родилась легенда о средневековой стилизации, отсюда же балаганное восприятие темы «Прекрасной Дамы» со стороны тех, кто давал А. А. приют как поэту в их «новых» литературных органах [38].

Нов был А. Л. Блок, начиная с поэзии и кончая личностью. Кто близко не встречался с ним до 1905 года, тот не имеет представления о Блоке по существу. Блок 1905—1907 годов большой, большой человек. Блок 1908—1912 годов опять-таки большой Блок. Блок последнего периода опять-таки новый. Но Блок 1904 года — Блок незабвенный, неповторяемый, правда, присутствующий всегда в других «Блоках», но как бы выглядывающий из-за них, как из-за складок тяжелой, прекрасной, то зелено-фиолетовой, то серо-пурпурной, то желто-черной мантии бархата (желтые закаты III тома). Мне удалось застать Блока еще не в этих тонах, а в налете, подобном загару, розово-золотого воздуха, сохранившегося на нем, как живое воспоминание духовных событий 1900—1901 годов (пожалуй, и 1902 года). И этот Блок — неповторимый, единственный. Я помню несколько наших бесед втроем в присутствии нам молча аккомпанирующей Л. Д., бесед, переходивших в язык. полутеней, полуслов, поднимавших присутствовавшее между нами молчание. Помню розово-золотой воздух, как атмосферу, фимиам тишины, поднимающийся между нами троими: будто вспыхивало «Око» треугольника и, выражаясь словами Влад. Соловьева, «Поднималась молча Тайна роковая» 55 — т. е. тайна нашего, нас бессловесно связующего, физиологического почти знания, что Она, эпоха Третьего Завета, идет и что камня на камне не останется от внутренне себя изжившей старой культуры «сократиков». Серьезное и глубокое, не прочитанное нами и по сию пору, смешивалось как-то непроизвольно с нашей молодостью, во многом ребячливостью (нам с А. А. было по двадцать три года, но душой мы были старше и моложе наших лет; Л. Д. был двадцать один год, а С. М. Соловьев был еще восемнадцатилетний юноша). И понятно: мы были мечтателями «по-глупому»,

Казалось: проблема мистерии и гармонизации человеческих отношений уже подошла и вот-вот прямо в руки дается, что голубиные крылья спускаются, и вот Голубь Жизни Глубинной сам сядет к нам в руки. С. М. Соловьеву мечтались громовые горизонты последней блистательной эры и роль России в ней, — даже более того — наша роль в ней. (Писал же Мережковский незадолго перед этим: «Или мы, или никто».) Мне мечталась тихая праведная жизнь нас всех вместе, чуть ли не где-то в лесах или на берегу Светлояра, ожидающих восстания Китежа (или Грааля) 56. И однажды, в квартире Марконет, у меня сорвалась подобная фраза: «Ах, как бы хорошо там зажить нам вместе». И казалось, что нет в этом ничего невозможного, — да и не было ничего невозможного: ведь ушел же Добролюбов, ушел к Добролюбову светский студент Л. Д. Семенов через два с лишком года после этого, ушел сам Лев Толстой, пришел оттуда, из молитвенных чащ и молелен севера, к нам сюда Николай Клюев, наконец я сам уходил (не на Восток, правда, а на Запад) уже в 1912 году 57, ища не старцев, не Китежа, а, может быть, рыцаря Грааля... Не удивительно, что на заре «символизма», на заре нашей культурной жизни, нам казалось, что уйти всем вместе из старого мира и легко и просто, потому что Новый Мир идет навстречу к нам. Помнится, как в поздний час синей лунной январской ночи ясные лучи озаряли затемненные комнаты старой квартиры Марко- нет, и лежали лунные косяки на полу. Л. Д. сидела у окна и ласково молчала в ответ на наши утопии. Молчал и А. А. Блок, но с невыразимой, мягкой, ему одному свойственной в те минуты, нежностью, одновременно строгий и снисходительный, с доверчиво выжидательным видом, весь слух и зрение, направленные на понимание ритма наших разговоров: и целое, атмосфера, розово-золотой воздух — веял, веял же, реально, конкретно, не с горизонта, а из наших душ, от сердца к сердцу!

Естественно, что речи, сидение вместе и тихое молчание о Главном за чайным столом — все это носило характер особого непроизвольного эзотеризма, не могущего быть понятым «непосвященными». У нас был свой жаргон, свои слова, стиль говорить о виденном, о подслушанном вместе. Нет, в эти минуты мы не были «мистиками» из «Балаганчика». Я, по крайней мере, до сего времени не считаю себя «мистиком» в то время, а бессознательным антропософом, т. е. тем, кто не в «мистике» чувств, а в «духовном знании» ищет соединения головы и сердца. Думаю, что «мистиком» не был С. М. Соловьев, ни А. А. Блок, когда писал:


Отлетим в лазурь.

Но «мистики» были в Москве. Они водились и среди «аргонавтов», и о них я писал уже в 1906 году в «Весах». «Мистиков» было особенно много в эпоху «мистического анархизма», который одно время так возненавидели мы с С. М. Соловьевым (в 1907—1908 г.).

«Аполлонов ковер» над бездной, как покрывало на лик Новой Богини, Культуры, и начинали подчас дурачиться и шутить о том, какими мы казались бы «непосвященным» людям и какие софизмы и парадоксы вытекли бы, если бы утрировать в преувеличенных схемах то, что не облекаемо словом, т. е. мы видели «Арлекинаду» самих себя. И С. М. с бесконечным остроумием разыгрывал пародию на нас же самих в утрированном виде. Он то устраивал мистерии в стиле «ночной тишины» Кузьмы Пруткова, то называл нас сектой «блоковцев», то выдумывал историка религиозной культуры из XXII века, француза Lapan, на основании стихов Блока, деятельности А. Н. Шмидт, сочинений Влад. Соловьева решавшего вопрос, существовала ли секта «блоковцев», и умаривал нас со смеху, изображая филологический спор ученых будущего о том, была ли «София» идеологии В. С. Соловьева ни чем иным, как С. П., с которой покойный философ дружил, или, наоборот, С. П. -де криптограмма вроде христианской рыбы, — прочитываем: С. П. X. — «София Премудрость Христова». Но тут появлялся другой комментатор, доказывавший, что С. П. прочитывали: «София Петровна» в аллегорическом смысле, как София, Церковь III Завета, возникшая на Петре, Камне 58, или исторической церкви, и т. п. В этих шутках пародировалась теория солнечного мифа. Доставалось всем: А. А., мне, С. М. Соловьеву и даже Л. Д., ибо, в противоположность солярной теории истолкования соловьевства французом Lapan из XXII столетия, возникала геологическая теория истолкования, «бло- кизма» каким-нибудь «Pampan», который имя супруги поэта Л. Д. тоже истолковывал терминами ранней мифилогии: «Любовь» — как конкретное отображение земной Софии, и потому «Дмитриевна», т. е. испорченное «Де- метровна» (Дочь Деметры). Л. Д. весело отмахивалась от этих гротесков. А. А. с веселым удовольствием выслушивал шутки — не любо, и не слушай, а врать не мешай. Это были послеобеденные часы в Шахматове, где мы одно время все вместе проводили время 59.

врезаясь неудержимой стремительностью в гущу неразрешимей- ших религиозно-философских проблем, которые не грезились ни «Новому пути», ни А. Н. Шмидт (А. Н. Шмидт — автор «Третьего Завета» и «Исповеди»), и несколько смущал этим Блока. Между тем он переживал максимум доверия к А. А. не как к другу, брату и родственнику, но как к тому, кто волею судеб призван быть герольдом, оповещающим шествие в мир нашей религиозной революции (третьей, духовной, а не только политической или социальной).

В ту пору помню его с развевающимися волосами, в коротком сюртуке, с болтающимся белым галстуком, осыпающим меня градом своих стремительных наблюдений и мыслей. Между прочим, он меня увлек своим тогдашним настроением и заставил нас вместе сняться за столом перед поставленным портретом В. Соловьева, подле которого лежала Библия 60.

«староколенные люди», нас окружающие, подозревали о той горячке, которая нас охватывала порой, то они сказали бы: «Сумасшедшие, видите — мы говорили!» Но если бы декадентские и модернистические круги подглядели нас в наших чаяниях, они сказали бы то же, что и сократики: «сумасшедшие». А наиболее левые из них написали бы, конечно, статью о необходимости создания театра новых исканий, — о театре-храме, что фатально случилось через два года 61. Помню мое негодование на «символический» театр того времени.

По-моему, наши переживания этого года были прекрасны, чисты, глубоки. То слишком юное и немного смешное, что им сопутствовало, есть мешковатость отроков, которым выпала задача расти в мужество; и Гете с ломающимся голосом, вероятно, был смешнее Гете-ре- бенка, но неужели же мы променяем Гете-бебе на авто- pa «Фауста» и «световой теории»? А «световая теория» наших зорь — все еще впереди, нами не разрешенная, но не угасшая, а лишь временно затуманенная дымом переходного времени. Она возникла, если не в детях, то в сознании внуков, и признание А. А. Блока в 1920 году, по поводу «Стихов о Прекрасной Даме» — мужественно подтверждает это.

«аргонавтов». И кроме того: возбуждал чисто литературный интерес и любопытство в эстетических кругах Москвы в то свое появление. Одна дама (бальмон- тистка) мне о нем говорила: «Блок, он такой нежный, лепестковый, что-то в нем есть от розовых лепестков». Другие, менее «изысканные», говорили проще и лучше: «Александр Александрович, — он хороший, хороший...» В А. А., обращенном к литераторам и поэтам в более узком, техническом смысле, было много светского достоинства: он держался любезно, непринужденно, но гордо и независимо. С свободным достоинством, с высоко поднятою головой, стоял он перед теми, которые, считая себя принцами Гамлетами поэзии, ждали, может быть жаждали, в нем увидеть по отношению к себе хотя бы один придворный жест Гильденштерна и Розенкран- ца 62«боги» порою сбивались с «божественного» лада на лад «губернаторский» (в «боге» вспыхивал «мэтр» или губернатор литературной провинции). А. А. задал свой собственный независимый тон, который был «дипломатически» усвоен и принят там, где он не усваивался по отношению к «Розенкранцам и Гильденштернам». А. А. сам в этих кругах выглядел если не Гамлетом, то Фаустом. И уехал из Москвы, окруженный ореолом любви и всеобщего уважения.

С теми же, кто был с ним прост, он был непосредственно прост.

Я останавливаюсь на некоторых чертах литературной жизни Москвы потому, что в московской декадентской среде, независимо от индивидуально высококультурных людей, социальная среда складывалась по линии интересов крупного купечества к новой литературе. Миллионер неизбежно входил, входил сам, в литературный салон, входил осторожно, с конфузом, а выходил... уверенно и без всякого конфуза. И создавался подчас неприятный, случайный привкус во многих подлинных устремлениях и вкусах. (Этой специфичности в Петербурге я не наблюдал.)

Вскоре же по своем приезде в Москву А. А. был у меня на воскресенье, где большинство «аргонавтов» собрались его встретить. Из лиц, присутствовавших у меня в тот вечер, были: Л. Л. и С. Л. Кобылинские, М. А. Эр- тель, К. Д. Бальмонт, С. М. Соловьев, В. В. Владимиров с сестрами, теософ П. Н. Батюшков, А. С. Челищев (музыкант), С. А. Соколов, Нина Петровская, покойный Поярков, всегда случайный И. А. Кистяковский с женой, тоже случайный И. А. Каблуков, А. С. Петровский, А. В. Часовникова (урожденная Танеева), К. П. Христофорова, Сильверсван, несколько поэтов из «Грифа» и «Скорпиона», кто — не помню. Кажется, не было Брюсова, с которым в то время тянулись у нас нелады, вследствие нашего отхождения в сторону «Грифа», а может быть, Брюсов был — не знаю точно 63«аргонавты», которые окружили А. А. манифеста- ционным пылом и желанием усадить А. А. поскорее на «Арго», чтобы плыть на поиски «золотого руна». Было, помнится, хаотично, нестройно, оттого ли, что именно в это воскресенье появились у нас несколько случайных людей и случайно не было нескольких неслучайных, или мне, которому хотелось бы больше ритма и интимности, было так тесно в этом шуме и гуле, что порой начинало казаться: «Все кричали у круглых столов, беспокойно меняя место...» 64

С А. А. я мало был в тот вечер, потому что он был занят разговорами и ознакомлением с новыми для него московскими поклонниками. Помнится, мы зачитали стихи: Бальмонт, он, я и еще кто-то. Бальмонт, с непобедимым видом, вынул свою книжечку (он всегда ходил с записною книжкой, куда набрасывал новые стихи) и стал выбрасывать свои строчки, как перчатки. После читал А. А. Блок; меня поразила манера его чтения и даже сперва не понравилась: мне показалось, что он читает немузыкально, роняя певучую музыку собственного анапеста, — все тем же трезвым и деловым тоном, с каким он произносил свои внешние, слишком грамматично построенные фразы («я пришел, чтобы купить» — вместо: «я пришел купить»). Читал А. А. несколько в нос, медленно, просто, громко, но придушенным голосом, иногда глотая окончания рифм. Думаю, что характер некоторых из его рифм, например — «границ — царицу», обусловлен тем, что в их произношении А. А. не отчетливо слышалась разница между «ц» и «цу», «ый» и «ы», и разница в окончании слов «обманом» и «туманные» сошла бы за рифму в произношении А. А. В чтении А. А. не чувствовалось повышения и понижения голоса, не чувствовалось разницы пауз: точно кто-то, медленно, глухо, весь закованный в латы, начинал тяжело ступать по полу. Лицо его делалось при чтении соответствующим голосу: оно окаменевало и становилось строже, худее, очерченное тенями. Лишь потом я оценил своеобразную прелесть этого чтения, где ритм стиха, окованный метром голоса, получает особую, сдержанную, аполлиниче- скую упругость 65. Бальмонт, читая стихи, как бы приговаривает при этом: «Вот же вам, вот же вам, — берите, ругайте или боготворите, — мне все равно, разумеется, вы боготворите, но я к этому привык». Брюсов чтением как бы подает каждую строчку на стол, как отлично сервированное жестом интонации блюдо. Читал в те годы он клокочущим голосом, хрипло-гортанным, переходящим в странное воркование с выговором, не различающим «т» от «к» (например — математити, вместо — математики). Я в те годы непроизвольно пел свои стихи, сбиваясь на цыганский романс, с длительными паузами, повышениями и понижениями голоса. А. А. шел по строчкам поступью командора, как бы приговаривая: «Да, да, да... все это есть, есть, есть... что написано, то написано, а я не знаю, что это». Помню, как удивило меня его чтение. К концу вечера мы разбились: часть гостей, посолиднее, осталась в столовой, где К. Д. Бальмонт читал еще ряд своих стихотворений, а мы, молодежь, ушли в мой кабинет, где выражали свою любовь и восхищение перед стихами А. А. Это восхищение было неподдельное. Некоторые из собравшихся два года уже знали и ценили его поэзию в ее доисторическую эпоху.

Помнится, А. А. в этот вечер ближе сошелся с А. С. Петровским, В. В. Владимировым и Эллисом, к которому скоро он стал относиться двойственно, с некоторой опаской, инстинктивно чувствуя в нем совершенно иной стиль и такое же отношение к себе, что впоследствии и обнаружилось. С К. Д. Бальмонтом, насколько помню, у А. А. ничего не вышло: они прошли мимо друг друга в ту пору, К. Д. Бальмонт с ему свойственным надменством испанского гранда, А. А. с холодной независимостью. Кажется, А. А. не понравился Бальмонту в этот вечер 66.

чаяния девятьсот первого года, и те настроения от монастыря, которые отразились в моей «Симфонии», и Влад. Соловьева, могилу которого мы посетили в этот день, и «Предчувствую Тебя...», — то, что для А. А. было шах- матовскими зорями, для меня было зарей за монастырем. И вот, быть с А. А. в «моем» месте было для меня высшей радостью: мы встречались тут в «моем», как в скором времени встретились в «мире зорь» А. А., в Шахматове. Эти минуты в монастыре с А. А. запомнились мне (как посвящение мной А. А. в мое заревое прошлое). Был, если память мне не изменяет, мягкий, матовый январский денек. Снежило. После мы с А. А., Л. Д. и Эллисом почему-то попали на квартиру В. С. Поповой (урожд. Соловьевой) и пили вино. Разговор перешел от прошлого к настоящему, от настоящего к будущему. Эллис, исступленный и бледный, с лицом, налезающим на А. А., с кровавыми губами и нестерпимо блестящими зеленоватыми глазками, одной рукой схватывал его за сюртук, а другой размахивал и крутил свои усики и бородку, обдавая А. А. потоком своих мыслей об «Арго», о Брюсове, Бодлере и, кажется, Данте.

Савонаролу. Весь он двоился в двух линиях культуры: католичество, чуть ли не иезуитизм — одна линия его тогдашней мысли; кошмары в духе Брегеля, Босха, переплетаемые с химерами Notre-Dame, Эдгара По и Бодлера — другая его линия. В пересечении, в схватке этих, одинаково А. А. чуждых, линий был весь Эллис. Его символизм начинался отсюда, а Золотое руно было лишь далекой утопией, для которой и был построен Эллисом «Арго». Все это выступало особенно неуместно, настойчиво в разговоре с А. А., и хотя все это было прикрыто пафосом и форсированным боевым оптимизмом, но все это было А. А. одинаково чуждо: и взвинченная манифестация символа, и скрытая иод ним бескровная черствость, схоластика католического монаха (Эллис принял впоследствии монашество), и чувственность казней и пыток, которыми угрожал Эллис того времени врагам «аргонавти- ческого движения», т. е. главным образом Брюсову, которого верным Ричардом он стал через три года. Мне запомнились в этой квартире у В. С. Поповой почему-то А. А. и Эллис: лихорадочно-холодный Эллис со своими красными губами и зеленовато-мертвенным лицом и жизненный, медленный, корректный А. А. с загаром лучезарности, — так они не походили друг на друга. И А. А. сидел измученный разговорами, слегка позеленевший, с синевой под глазами, с вытянутым от выступивших на лице теней носом. Эллис же — обычно рассеянный, чуть не обрызгивал А. А. слюной, не замечая, что так заставляет страдать его и вдвойне меня: за А. А. и за Эллиса, которого я знал близко и очень любил, вопреки его выявлениям, в единственной, ослепительной, математической почти точке души, которая выявлялась в нем лишь бешеной верностью тому, чему он в настоящую минуту поклонялся. Я останавливаюсь на Эллисе и А. А. потому, что это была встреча подлинно замечательных людей. А. А. был замечателен и во внешнем, Эллис же, плохой поэт, посредственный публицист, главным образом агитатор течения; но под этой несносной, Эллиса роняющей, назойливой агитационной личиной таилась душа глубочайшей загадочности и оригинальности: оригинален хотя бы тот путь, который он нарисовал с 1898 до 1916 года, когда в последний раз вести о нем дошли до меня: от ученого марксизма, через бодлеризм, к символизму, и от последнего, через антропософию, к католицизму самого иезуитского пошиба. Будучи марксистом, еще в девятьсотом году пишущий диссертацию о Канкрине, символист в девятьсот четвертом году, поклонник Бодлера и Данте, «брюсианец» в девятьсот седьмом году, штейнерианец в одиннадцатом и двенадцатом годах и, наконец, почитатель Игнатия Лойолы, обстреливающий меня письмами в четырнадцатом году, где св. к. (святой костер инквизиции) склонялся во всех падежах. Все в нем А. А. наносило боль, и он всегда необыкновенно уставал от Эллиса. Эту боль в А. А. я ощущал неоднократно, и это и было в нем выражением нетерпимости от сознания дисгармонии, разрыва и фальши при столкновении душ, разнотонно настроенных. А. А. не выносил аритмии душевных движений. При первых звуках фальши он съеживался, как мимоза, и у него всегда появлялось то выражение мешковатой смущенности и искусственно натянутой улыбки на дрожащих губах, которое являлось от усилия себя перемочь. Если нескладица росла, он уже не улыбался, а быстро тускнел, темнел, окаменевал: с него слетал тот загар лучезарности, которым он действовал так на нас; он дурнел и сидел весь в тенях, с обостренным носом и плотно сжатыми сухими губами (дефект сомовского портрета — неверно понятые губы), злой, молчаливый и странный. Тут я был терпеливее его, потому что я тоже очень страдал от каждой фальшивой ноты, и подчас днями, неделями, месяцами ходил точно с ободранной кожей, воспринимая окружающую меня действительность кончиками обнаженных нервов. Но я терпеливо перемогал нестроицы, именно бросаясь в нестроицу, стараясь в ней что-то изменить ценой утраты собственного ритма. Словом: он сжимался от нетерпения, я — разрывался от излишнего и часто ненужного терпения. Порой я взрывался, и тогда всегда выходили инциденты, довольно неожиданные для тех, кто не знал моей психологии (страданий от всяких «не то», «не так»). А. А. в ту пору определенно страдать не хотел, а я ставил себе уж проблему страдания и жертвы: через символ распятого Диониса я вплотную приближался к биографии Ницше. А. А. Ницше был далек — тут мы были в разном. Я был ближе к Эллису, понимая его проблему противоречия, как путь ко Кресту; в проблемах христианского сознания я был более логосичен, А. А. был более космичен и софиански настроен. Историческая проблема христианства была мне ближе; он и к истории подходил сквозь призму Третьего Завета новой революционной эпохи (его максимализм и мой минимализм). Оттого-то я всеми проблемами был более вдвинут в линию интересов Религиозно-философского общества (петербургского и назревающего московского), дружил с Рачинским и Мережковскими, представителями ортодоксального христианства и неохристианства, — для А. А. все это было уже прошлое. Помнится: мы с А. С. Петровским возили А. А. и Л. Д. к епископу на покое, Антонию, проживающему в Донском монастыре [40].

Помнится, свидание А. А. с епископом Антонием вышло столь тусклым, что я ничего не запомнил — ни одного слова Антония, ни одного слова А. А. , — оба были весьма не в своих тарелках, весьма не в подлинном виде. Епископ Антоний не обратил на А. А. никакого особого внимания. А. А. сидел молчаливый, опять несколько страдающий, и вышло, что мы с А. С. его затащили насильно. Вообще у нас было посягательство на А. А. , — мы его возили и показывали, а одновременно показывали ему то, что нас занимало в то время, но что, может быть, ему было чуждо. И тогда слышалась в нем эта боль сквозь доброту заранее принятого намерения позволить собой распоряжаться, молча оставаясь при своем мнении. Это «свое мнение» в вопросах, нас близко связующих, стало впервые мною переживаться со всей ясностью в Шахматове еще летом девятьсот четвертого года, вызывая между мною и им минуты неловкости, так что не всегда мы чувствовали желание остаться с глазу на глаз, предпочитая интимно дружеское общение en trois или en quatre [41]. Но меня в моей боли, отдающегося на растерзание тому, что определенно расстраивало, — он понял до дна, и нотою невыразимой нежности, активной и действующей, ответил он мне. Он умел меня попросту обласкать словами, всею манерой со мной держаться, успокоить и отходить от во мне назревающих вспышек и запальчивых взрывов. Тут он стал эмпирически нужен мне. И он это знал: охотно возился со мной заболевавшим себе самому поставленной проблемой: в душе моей стояло совершенно конкретное порывание прийти к мистерии, обряду, своего рода трапезе душ, и потому я себе самому выдвигал задачу, постоянно уводящую меня от пути художественного творчества в направлении к «мистерии»; «мистерия» подменилась хором «аргонавтов», «орхестрой», не имеющей ни общественности, т. е. широких слоев, вовлеченных в интересы, нас связывающие, ни подлинной церковности: «орхестра» разлагалась тем, что новое, нас соединяющее, было в каждом лишь искрой, а прошлое, ветхое, из которого каждый приподнимался к «Арго», перевешивало своим грузом грядущее, которое виделось ведь зарею.

Атмосфера разрывалась: что общего в самом деле было между нами, из каких разных сфер мы подошли друг к другу? Прошлое Эллиса — финансовое право, Маркс, одно время профессор Озеров и агитационная марксистская деятельность в студенческих кругах. Прошлое мое — студент-естественник из исконного профессорского круга; А. С. Петровский — сын редактора «Московских ведомостей», общавшийся некогда с А. А. Тихомировым, Говорухой-Отроком, впоследствии атеист, любивший К. Леонтьева, Страхова, Розанова; Э. К. Метнер — сначала славянофильствующий гётеанец, потом германофильствующий гётеанец же; С. М. Соловьев — «соловьевец» par excellence; * П. H. Батюшков — теософ; М. А. Эртель — оставленный по истории при Герье, примкнувший с одного бока к нам; П. И. Астров — увлекающийся проповедью священника Петрова в девятьсот четвертом году, в то время судебный следователь и будущий мировой судья, затаскивающий порой на наши шумные юные заседания из городской думы своего брата Н. И. Астрова (будущего деникинского министра), который приходил, как он выражался, погреться в умственных разговорах после практической деятельности; В. П. Поливанов — поэт, шекспирист, недурно играющий, не то ницшеанец, не то байронист; В. В. Владимиров — художник, овеянный веяниями «русского стиля» и музыкой Римского- Корсакова; М. И. Сизов — не то поэт, не то аскет, студент-естественник, занимающийся физиологией и почитатель буддистского трактата; Н. И. Петровская — метущаяся туда и сюда; Г. А. Рачинский — советник губернского правления и бывший член редакционного комитета журнала «Вопросы философии и психологии»; Н. П. Киселев — бездна начитанности, знаток поэзии трубадуров и средневековья, трактатов по оккультизму, впоследствии почтенный музеевед, мечтающий о каталоге всех каталогов. Что было общего в нас? Мозаика профессий, устремлений, вкусов, однако, как-то уживалась вместе, но — в искре, в мгновении, в «неуловимом», чтобы тотчас же угаснуть, заваленной шумными разговорами. Нет, скорее, «аргонавтическое общение» было проходным двором, станцией, где мы зажигались общением, чтобы безвозвратно разойтись в будущем.

— католик, чуть ли не иезуит, С. М. Соловьев — священник, побывавший в православии и в католичестве, А. С. Петровский, Сизов и я — антропософы, Э. К. Метнер — где-то профессорствует в Цюрихе, Эртель — ставший одно время чуть ли не оккультным учителем, ныне канул в Лету забвения. Эта разность прошлого и разность будущего мучительно чувствовались в девятьсот четвертом году, как назревающий диссонанс, разрывающий наши «арго- навтические» чаяния. И в этих диссонансах разрывался я, как Дионис, сошедший в этот хаос, чтобы извлечь из него музыкальный звук «мистерии», пытаясь подслушать в хоре противоречивых мнений совершенно новую проблему общественности, новую коммуну.

А. А. был глубоко чужд конкретностям моей тогдашней московской деятельности: быть сплотителем и организатором «аргонавтической» волны символизма. Он видел: все тут трещит по швам; он — понимал, что я это слышу и страдаю. С нежностью входил он во все мои московские устремления, не для них самих, а ради меня, которого уже к концу этого месяца он полюбил и почувствовал братом. Он видел мой разрыв между христианством и ницшеанством и понимал меня насквозь ради меня. Именно в ту пору в моей душе бывали горькие взрывы. Однажды он ответил мне на письмо и стихотворение, написанное вскоре после его пребывания в Москве, стихами:


Молчаливому от муки шею крепко обниму...

Поздно встретимся у гроба на серебряном пути...
И тогда в гремящей сфере небывалого огня

«Гриф», где особенно мучительно переживалась нестрои- ца тогдашних московских собраний. Были: А. А., я, Эллис, Батюшков, Эртель, молодые «грифские» поэты, ка кие-то барышни в стиле «нуво». Произошел явный «балаганчик» от искусственности одних, смехотворного пафоса других, грубости и нечуткости третьих. Молодые декаденты желали подладиться к «мистикам», А. Блоку и А. Белому, теософы желали показать, что и они «декаденты», Эллис бил всех по голове Бодлером, и при этом ему казалось, что все с ним согласны. Батюшков и Эртель, впавши в мистический экстаз, к часу ночи, заявили: первый — что грядет новый учитель, а второй — что мы «теургией» расплавим мир, что в этом смысле вся Москва охвачена пламенем. Это было уже сценой из «Балаганчика».

Тогда некий присяжный поверенный, равно далекий от искусства, теософии и мистики, громким басом воскликнул, представляясь, что и он чем-то охвачен: «Господа, стол трясется...» [42]67

А. А., любезно светский, стал темнеть, каменеть. Я почувствовал свою обычную боль от того, что все «не так». Кроме того, мне было перед А. А. невыразимо стыдно за москвичей (каждый в отдельности был ведь и чуток, и тонок, а коллектив из каждого извлекал только фальшивые звуки). Было больно и потому, что А. А. имел двоякую атмосферу: атмосферу той тишины и глубины, из которой веял розовый воздух, и атмосферу жути, испуга и безнадежности, которая начинала действовать вокруг него, когда он темнел и каменел. В атмосфере, распространяемой им в такую минуту, казалось, что все, все, все светлое погибло без остатка, сгорело, провалилось в бездонную ночь. От этого мне делалось особенно больно. Наконец, я видел, что «Балаганчик» сердит Л. Д. и мучает Н. И. Петровскую, мучает ее лично, мучает ее и за А. А., и за меня. Так каждый из нас думал о другом, что он, другой, думает. Помню, что А. А. вдруг вышел из своей оцепененности и с необыкновенной, только ему свойственной мягкой жалостью и любовью посмотрел на Н. И. Петровскую и стал вдруг как-то активен. Так, когда мы предчувствуем горе, мы сумрачны, а когда оно разразится, то лучшим из нас некогда горевать: они спешат пособить горю. А. А. некогда было, в этот вечер, отдаваться своей боли от нестроицы всего этого безобразного вечера. Он спешил помочь мне, действительно переживающему в этот вечер начало катастрофы всех былых чаяний о новой «орхестре», о новой коммуне братски настроенных душ. Помню, когда мы втроем вышли от «грифов» — А. А., Л. Д. и я (я провожал их до Спиридоновки), мы говорили о вечере: Л. Д. сердилась, а А. А. своими неуловимо нежными словами, короткими фразами, улыбкой, переходящей в грустноюмористическую, буквально отходил меня. В этом внимании к моему миру, ему во многом чуждому, сказалось столько доброты, столько конкретной сердечности, наблюдательности, подлинного христианского братства, что, чем более вникаю, тем более склоняю голову перед ним. И как я был эгоистичен в то время: я видел лишь свои идеалы, чувствовал лишь свою боль. А. А. я любил, но из своего мира мыслей. Я видел его в «моем» и не видел его в «его» собственном мире, где были свои боли, свои тяготы и, быть может, гораздо более глубокие сомнения. О, да; в отношениях между нами двоими я был всегда эгоистом... Я приходил во второй половине московского месяца к Блокам чуть ли не каждый день, усаживался в кресла и жаловался на свои неудачи и разочарования, читал стихи, высказывал свои упования. А. А, молча посиживал рядом со мной, склонив свою кудрявую голову, отряхивая пепел своей папиросы и сопровождая меня всюду в орнаментах моего духовного мира: ну, конечно, он был старше, жизненно мудрее меня. Л. Д. посиживала у окна или наливала чаю. Так создался тогда своеобразный уют между нами троими. Странно, на темы, связанные с Прекрасной Дамой, мы вовсе не говорили в то время. Теократическая горячка, которую вносил в наше общение С. М. Соловьев, оборвалась с его болезнью (он заболел скарлатиной). Мы мало говорили и о литературе. Изумительно, что мы, оба любящие литературу, оба поэты, почти не говорили о поэтах, я даже не представлял себе ясно литературных вкусов А. А.

Мы говорили и о простом, близком, нашем, человеческом. И это простое, близкое и человеческое А. А. мне освещал своей глубинной мудростью: не мудростью теорий, вопросов философии, а мудростью простых жизненных слов, или мы говорили на общие, я бы сказал, «вольфильские» 68 мы с С. М., что он менее нас увлекается Брюсовым, не считает С. М. Соловьева за поэта («Сережа, — говорил о н , — совсем другое»). К Брюсову относился с особым юмором, соединявшим в себе скепсис с своего рода нежностью, — меня же он побранивал за начинающее проглядывать в моих стихах влияние Брюсова; характерно, что он всегда меня не одобрял в мой период увлечения Брюсовым. Характерны строчки из письма его мне: «Спасибо за стихи, книги, а главное, за любовь; в стихах лучшие строчки: «На руках и я носил золотые кольца» 69, а вообще сочинение, если не Валерия Яковлевича Брюсова, то по крайней мере Валерия Николаевича Бугаева. То же все время происходит со мной, и в еще большем размере, так что от моего имени остается разве, что окончание «ок» (Валерий Яковлевич Бр... ок). Я в отчаянии и усиленно надеюсь на исход из «асфальтовых существительных». Асфальтовыми существительными называл он характерные брюсовские рифмы: асфальте, базальте, жальте, которыми мы упивались. Так же, как к Брюсову, относился он вообще к декадентам; позитивисты — те его выводили из терпения: позитивистов и материалистов считал он вредными дураками.

В то время я только что познакомился с тремя юношами, из которых один, математик, бывший ученик моего отца, был глубоко погружен в религиозные проблемы, бывал у меня чаще других, — это был П. А. Флоренский, впоследствии священник. Другие двое — В. Ф. Эрн и В. П. Свенцицкий; все трое организовали религиознофилософский кружок, который вскоре открыл свои действия в университете, как секция истории религии при обществе имени Сергея Трубецкого. На первых заседаниях председательствовал С. А. Котляревский, а постоянными участниками были: Флоренский, Свентицкий, Эрн, братья Сыроечковские, Шер. Частыми посетителями бывали: я, М. И. Сизов, Б. А. Грифцов, Великанов, А. С. Петровский, А. Койранский. В этом кружке я должен был прочесть реферат. В маленькой комнате у Эрна, жившего где-то около храма Спасителя, густо набитой людьми, мне тогда мало знакомыми, состоялось это чтение. Мы были вместе с А. А. Я увидел, что он особенно был сумрачен и каменен в этот вечер, а я, по обыкновению, пустился во все тяжкие споры и прения. Ни разу в Москве я не видел А. А. таким измученным, как тогда. Когда мы с ним вышли на воздух, он признался, что все в этом кружке ему крайне не нравится. «Люди?» — спросил я его. «Нет, а то, что между ними». Я не понял тогда его, но действительность оправдала слова А. А.: через год в этом кружке образовалось «Христианское братство борьбы» 70, из которого вышли П. А. Флоренский и А. С. Петровский (тогда оба ставшие студентами Трои- це-Сергиевской духовной академии), ясно почувствовав фальшь и реакционность братства, к которому одно время примкнули А. С. Волжский (Глинка) и С. Н. Булгаков. Братство печатало прокламации и разбрасывало по Москве. Е. Г. Лундберг и некто Беневский взялись распространять эти прокламации на юге России (братство борьбы не имело никакого значения). И далее назревала тяжелая драма личного и идейного характера между членами кружка. А. А. с первого же посещения этого кружка (из которого выветвилось московское Религиозно-философское общество) как бы чуял ауру, над ним скопившуюся. Вообще А. А. был барометром повышения и понижения всех интимнейших индивидуальных, кружковых и общественных настроений. Чуткость его доходила до ясновидения.

71

Примечания

49. «Братская записка» (от 17 января 1903 г.): «Милый и дорогой Борис Николаевич. Сегодня получил Ваше письмо. Тогда же узнал все. Обнимаю Вас. Целую. Верно, так надо. Если не трудно, напишите только несколько слов — каков Сережа? Милый, возлюбленный — я с Вами. Люблю Вас. Глубоко преданный Вам Ал. Блок».

«Я смотрел на слепое людское строение...», написанное 5 декабря 1902 г. (I, 248).

51. Майя — в индийской поэзии и философии имя богини, воплотившей обман в мире; в европейской философии это слово стало известно благодаря выражению А. Шопенгауэра «покрывало Майи», которым он хотел выразить иллюзорный характер эмпирической действительности.

«свержение самодержавия», носит у А. Белого характер совершенно произвольный и фантастический.

53. Имеется в виду обращенное к А. Белому стих. «Милый брат! Завечерело...», написанное 13 января 1906 г. (II, 92).

«во второй половине 1920 года», а 16 февраля 1921 г. Но в передаче Ходасевича слова Блока имели существенно иной акцент. Вспоминая время юности, он «признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: «Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи как чужие, и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор» (В. Ходасевич. Некрополь. Брюссель, 1939, с. 126). Если в самом деле имелся в виду этот разговор, Белый перетолковал слова Блока в духе своих попыток «антропософизации» его творчества.

55. Из стих. Вл. Соловьева «Другу молодости».

56. Имеется в виду русское народнопоэтическое предание о невидимом граде Китеже, опустившемся на дно озера Светлояра (в б. Нижегородской губернии). Грааль — в средневековом рыцарском эпосе священный источник всяческих чудес.

— по-гречески: камень. В Евангелии от Матфея

(16, 18) Христос обращается к апостолу Петру: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем камне Я создам церковь Мою, и врата ада не одолеют ее».

59. По свидетельству М. А. Бекетовой, взвинченно-шутовская атмосфера, творившаяся «блоковцами» в июле 1904 г. в Шахматове, «получалась тяжеловатая» и оставляла «неприятный осадок»; «сам Александр Александрович... не принимал во всем этом никакого участия» (М. Бекетова. Александр Блок. Изд. 2-е. Л., 1930, с. 91).

60. Этот фотографический снимок воспроизведен в кн.: Переписка, между с. 64 и 65. На столике, кроме Библии и портрета Вл. Соловьева, также портрет Л. Д. Блок.

—1906 гг. в кругу Вяч. Иванова и Г. Чулкова, с которыми А. Белый в ту пору вел резкую полемику.

62. Персонажи трагедии Шекспира «Гамлет», ловкие царедворцы.

63. В. Брюсов присутствовал на этом вечере.

64. Стихи Блока (I, 252).

—401, и примеч. на с. 541).

—15 января 1904 г. (VIII, 82).

67. Вероятно, имеется в виду сам хозяин дома, владелец издательства «Гриф», плохой поэт, прикидывавшийся демонистом, а в быту благополучный присяжный поверенный С. А. Соколов (Кречетов). Блок писал матери после этого вечера: «Соколов произвел дурное впечатление, фальшивое, вечер был неудачен» (VIII, 86).

68. Вольфила — Вольная философская ассоциация, задуманная в конце 1918 г. группой лояльно настроенных по отношению к Советской власти философов-идеалистов и литераторов- публицистов левоэсеровского толка, отчасти в противовес учрежденной в Москве в 1918 г. Социалистической академии, ставшей центром марксистской мысли. Начала свою деятельность в Петрограде 16 ноября 1919 г. Руководящую роль в Вольфиле играл Р. В. Иванов-Разумник; Блок и А. Белый были в числе членов- учредителей. В уставе Вольфилы было сказано, что она учреждается с целью «исследования в разработки в духе социализма и философии вопросов культурного творчества, а также с целью распространения в широких народных массах социалистического и философски углубленного отношения к этим вопросам». Однако на деле Вольфила оказалась пристанищем людей, для которых пропаганда «культурного творчества» служила формой борьбы с марксизмом. Вольфила прекратила свою деятельность в мае 1924 г.

«Попрошайка».

70. Христианское братство борьбы — полулегальная религиозно-анархическая и экстремистская организация, возникшая в 1905 г. по почину В. П. Свенцицкого, отличавшегося крайним фанатизмом.

[34] Впоследствии я не раз говорил А. А., что в выражении его лица было что-то от Гауптмана. Это сходство с Гауптманом впоследствии не поражало меня. (Примеч. А. Белого.)

меня не узнали и не подали руки: за то же. (Примеч. А. Белого.)

[36] Но он это высказывал несколько позднее, в начале революционного движения, во время которого он ощутил себя внутренним эсером. (Примеч. А. Белого.)

[37] Тогда вышла лишь книга его «Стихов о Прекрасной Даме». При ближайшем разговоре выяснилось, что старообрядец ценил поэзию Блока с сектантски-религиозной точки зрения (он был одним из двигателей какого-то крупного старообрядческого толка). (Примеч. А. Белого.)

«Весы», «Мир искусства» и «Новый путь» были бы подлинно революционными новыми журналами, если бы время их появления на свет было не 1899—1903 и 1904 годы, а примерно 1882—1885 годы, когда Врубель уже создавал эпоху подлинно новую демонической философией своего стиля и красок. (Примеч. А. Белого.)

в розово-золотую атмосферу наших чаяний. (Примеч. А. Белого.)

[40] О котором Л. Семенов в эпоху своего толстовства и ухожде- ния в секту сказал непосредственно после своего свидания с Толстым: «Я не знаю, кто больше — Лев Толстой или этот епископ». (Примеч. А. Белого.)

[41] втроем или вчетвером (фр.).,

[42] Через семь месяцев в этой квартире начались сильные медиумические явления, и объявился спиритический кружок, в котором, если не ошибаюсь, приняли участие Н. И. Петровская, С. А. Соколов, А. А. Ланг, Компов, Ребиков, В. Я. Брюсов. Спириты были нам не интересны и казались просто нечистоплотными. (Примеч. А. Белого.)

Раздел сайта: