Белый Андрей: Воспоминания об Александре Александровиче Блоке.
III. Шахматово

III

ШАХМАТОВО

В период от февраля до мая 1904 года мы хоть изредка и переписывались с А. А., но переписка наша не была напряженной: я весь был поглощен теми переживаниями, смятениями и событиями моей биографической жизни, которые вызвали во мне решительный перелом в тоне настроения, — от настроения с 1900 по 1904 гг. к тону настроения от 1905 по 1909 гг. Последние стихотворения «Золота в лазури» дописывались, первые стихотворения «Пепла» подходили. А. А. дописывал первые стихотворения периода «Стихов о Прекрасной Даме» и подходил к началу стихов «Нечаянной Радости».

Я подчеркиваю опять: стихии жизни, которым отдавался А. А., переменились. Началась японская война. Предреволюционный период уже чувствовался — с одной стороны, а с другой стороны, цвет зорь изменился (и в символическом и в метеорологическом смысле). Строчки А. А., обращенные некогда ко мне: «понял, что будет темно» 72 — осуществились. Душевная атмосфера темнела. Не было недавней лучезарности и в метеорологическом смысле: зори гасли, период особых свечений 1902—1903 гг., вызванный пепельной пылью, развеянной с места Мартиникской катастрофы по всей земной атмосфере, кончился 7374, осаждалась книгами и литературой. Солнечный поэт того времени Бальмонт угашал свои лучи падением в тусклую «Литургию красоты». Наоборот, поэты тьмы и зла — Сологуб и Брюсов — крепли, очерчивались в своих произведениях («Огненный ангел» и «Мелкий бес»). Самая неуловимая стихия, нас обуявшая, проникая в несимволические круги модернизма и передовой критики, ощупывалась, измерялась. Розово-золотой воздух в их руках подменялся шелковой материей. Бралось внешнее оперение внутреннего ядра и создавались абстрактные контуры идеологии символизма. Наконец свершилось пришествие в русский модернистский мир такого крупного идеолога, как Вячеслав Иванов, впервые появившегося в Москве из заграницы весной 1904 года. Он, с одной стороны, дал глубокое обоснование нашим идеям, с другой — непроизвольно расширил самую сферу исканий, лишив ее остроты и напряженности. Спаивая декадентов, неореалистов, символистов и идеалистов в одно стадо и тем подготовляя «александрийский», синкретический период символизма, он давал материал для статейных популяризаций непопуляризируемого. В этом смысле роль Вяч. Иванова огромна и в светлом и в темном смысле: с одной стороны, он стоит как углубитель и обоснователь идеологических лозунгов декадентства и додекадентства, строя мост к символизму через многих и давая материал «несимволистам» считать себя «символистами»; становилось нечто вроде знака равенства между театром и храмом, мистерией и новой драмой, Христом и Дионисом, Богоматерью и всякой рождающей женщиной, Девою и Менадой, любовью и эротизмом, Платоном и греческой любовью, теургией и филологией, Влад. Соловьевым и Розановым, греческой орхестрой и парламентом, русской первобытной общиною и Новым Иерусалимом 75, левым народничеством и славянофильством и т. д. С другой стороны, роль Вяч. Иванова несомненна как роль отравителя чистоты воздуха самой символической среды — она мало изучена.

Все эти причины, взятые вместе (космические, общеполитические, русско-общественные, кружковые), и вызвали впечатление угасания зорь.

Я характеризую эту эпоху неспроста, а в духе сравнения А. А., который в предисловии к поэме «Возмездие» характеризует стихию России 1910—1911 годов, ищет характеристики в разнообразных факторах общих и индивидуальных. «Все эти факты, — пишет он в предисловии к третьей части поэмы, — казалось бы, столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор» 76 А. А. необъяснима без фона ее строящих: ритма и перебоя, «музыкальных напоров», «шума времени», вплоть до личных отношений. Шум времени нас с ним свел, шум иного ветра развел одно время, казалось бы, в разное, а на самом деле в подобное друг другу. Шум времени 1910—11 гг. свел снова. Так наши будущие расхождения с ним, расхождения в оценке событий 1905—06 гг., были подготовлены одинаковым отходом от эпохи 1900-го — 1902-го года, казалось бы, в разные стороны, а на самом деле: с разных сторон мы встретились снова. Период с 1904-го до 1908 года был для А. А. периодом «Нечаянной Радости», драмы «Снежная маска», а для меня — «Пепла», «Кубка метелей» и «Урны». Его интересы к земле и к реализму, к пи- сателям-реалистам [44], народнический стиль моего «Пепла», его «Снежной маски», моего «Кубка метелей» (лейтмотив — распыление прежнего, именно розово-золотого воздуха) вели нас путем расхождения и подготовляли нас к новой встрече в теме — Россия. (Тема стихов его третьего тома и тема моих романов «Серебряный голубь» и «Петербург».) Россию мы с ним любили особой любовью. Одинаково начинаем мы с ним период временного угасания зорь (ощущение «Пепла» и «болотного тумана», «Нечаянной Радости»), как одинаково начался у нас период их возжигания.

Помню, что мне, и стихийно и биографически пережившему с болью период подмены зорь медиумизмом, на письма мои и стихи кА. А., начинающиеся с крика боли («Багряницу несут и четыре колючих венца... не оставь меня, друг, не забудь»), А. А. ответил: «И ты задул яркий факел, изнывая в душной тьме». Это — «и ты задул» характерно. А. А. констатирует факт: факелы задувались. И оттого-то впоследствии я с такой необузданной злобою (не делающей чести мне) встретил «Факелы» — сборник мистических анархистов: самое заглавие мне казалось пародией на задутые факелы уже отошедшей, неповторимой, но и не прочитанной до сего дня эпохи. Характерны строки из письма А. А., полученного мною именно в то время, 7 апреля 1904 года: «Мы поняли слишком многое и потому перестали понимать. Я не добросил молота, но небесный свод сам раскололся [45]. Я вижу, как с одного конца ныряет и расползается муравейник, полный расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных не остановленной машиной 78, а с другой стороны нашей воли, свободы, просторов. И так везде расколотость, фальшивая для самого себя двуличность, за которую я бы отмстил, если бы был титаном, а теперь только заглажу ее. Как видишь, я пишу несвязно, я окончательно потерял последнюю внутреннюю возможность точности в окончательном. Не знаю ничего, но просто ясно вижу розовую пену и голубой гребень волны, которая меня несет, поэтому пронесет, а что дальше, опять не знаю... Мне кажется, я могу сказать тебе окончательно о тебе самом — ты не умрешь. Представь себе, я, должно быть, знаю это всегда. Иногда я вдруг сознаю в твоем существовании большую поддержку. Письмами, подобно твоему последнему, ты схватываешь меня за локоть и кричишь: не попади под извозчика, а извозчик — В. В. Розанов — едет, едет день и ночь с трясущейся рыженькой бороденкой, с ямой на лбу (как у Розанова). Выйдя вчера ночью от Мережковских, я подумал: мы с Борисом Николаевичем, — но все-таки я не знаю, что же с тобой теперь, и едва ли пойму». Этот неуверенный тон письма точно отображает неуверенность наших тогдашних переживаний.

Помнится мне, что последним моим стихотворением этого периода было стихотворение «Безумец» («Я не болен, нет, нет»), а через короткое время я написал «Тройку», «Аргонавтов», «Я бросил грохочущий город на склоне палящего дня» 79 , — т. е. реалистические стихотворения, где встает серенькая природа средней России. А. А. писал, что «фиолетовый запад гнетет, как пожатье десницы свинцовой» 80«Осенью» — «Битый камень лег по косогорам, скудной глины желтые пласты...» 81 (стихотворение, написанное в период «Нечаянной Радости» и сперва там напечатанное). В стихотворении есть строчка: «нищий, распевающий псалмы». Вот подлинный лейтмотив, соединивший нас в ощущении, что-то недопонято, что-то не введено в жизнь, что-то обмануло: «Арго», взмахнув золотыми крылами, опустился с «безумцем» в сумасшедший дом («я не болен, нет, нет»), откуда безумец бежал («я бросил грохочущий город»), забродил по России с ворами и босяками, совершенно нищий (тема «Пепла»), — но эта тема весной 1904 года еще лежит в подсознании.

Помнится, в апреле 1904 года я проводил время с Э. К. Метнером в Нижнем-Новгороде; там встречались с А. П. Мельниковым [46] и много беседовали на темы о сектантских и религиозно-философских интересах русского общества. Э. К. восхищался стихами Блока, но не раз мне говорил, что некоторые стихотворения эпохи «Прекрасной Дамы» носят в себе стихию хлыстовства, что я опровергал. Метнер мне выдвигал психологическую опасность в поэзии тем теургизма и соловьевства, оставляющих в душе яд врубелевской зелено-лиловой сирени (или «Ночной фиалки»), что и А. А. и мне по-разному грозит привкус врубелевской темы, т. е. грозит демон искусства за попытку выйти из сферы чистого искусства. Это Демон, о котором в «Добротолюбии» говорится, что это — Демон Печали: «символом этого духа служит ехидна, которой яд, в малом количестве даваемый, уничтожает другие яды, а принятый неумеренно — убивает» («Добротолюбие», т. I — из Антония Великого «О различных порочных помыслах»). После смерти А. А. мне показали этот текст, подчеркнутый рукой А. А., с припиской — «Этот демон необходим для художника». Другую духовную характеристику сопровождает А. А. пометкой: «Знаю, все знаю» 82. Это показывает, как А. А. в своем молчании, в скрытой своей глубине, под фактами биографической жизни, наблюдал и изучал факты состояния сознания, а не только слепо отдавался им, т. е., будучи по природе мистиком, силился преодолеть эту свою мистику в сторону «духовного веденья». Это преодоление мистики без «школы опытного знания» (духовной науки 83) возможно, но опасно, мучительно, длительно и обставлено бывает тяжелыми ударами и разочарованиями в жизни, ужасным томлением. В период: этих испытаний вступил А. А. в 1904 году после периода мистического подъема. Испытание для нас, «мистиков» 1900—1902 гг., было необходимо. В том же томе «Добротолюбия» сказано: «Впрочем, всякий, кто, подражая Аврааму, изшел из земли своей и народа своего, стал через то сильнее». Все эти места я привожу потому, что они подчеркнуты рукой А. А. Лейтмотивом скитаний, блужданий и бесприютности — «нищий, распевающий псалмы», — завершается период, следующий за эпохой «Стихов о Прекрасной Даме». В жизни А. А. внутренне ищет пути, выходя из дому на дорогу: «Выхожу я в путь, открытый взорам...» И внешне: в его жизни кончается период. В 1906 г. А. А. кончает университет, переселяется с женой из дома матери. Все это лишь эмблемы другого переселения, другого ухода, начавшегося еще раньше, ухода из атмосферы 1900—02 годов, после выжидательного периода 1903 г., сопряженного даже с уходом от лучших друзей мистического периода. А. А. расходится в 1905 году с С. М. Соловьевым.

в «Ночной фиалке» с грустью он: «Ибо что же приятней на свете, чем утрата лучших друзей». Зная верность к друзьям А. А. и его доброту, его глубокую душу, исполненную и размахом моральной фантазии, и глубочайшей элементарной честностью, самая легкость этого заявления — показатель глубины страдания и печали, лежащей под ней. Эта-то глубина боли, связанная с самопознанием и попытками чтения стихии собственной душевной подосновы, есть начало выхода в путь. А. А. становится путником, «нищим, распевающим» на дорогах мира, в то время когда мы, «мистики», тщимся задержать неизбежный ход духовного развития, сохраняя стихию для себя («мистик», осознавший неизбежность преодоления мистики и продолжающий искусственно себя питать суррогатами «подъемов», есть буржуа).

этого еще не мог понять в нем, ибо его «боли» не видел, видел свою боль и сознательно тянулся к А. А., как к старшему брату, ища найти в нем или вокруг него причины, исцеляющие крах моего того переходного времени.

В начале лета 1904 года я получаю приглашение от А. А. приехать к нему в Шахматово погостить вместе с С. М. Соловьевым. Приехав в Москву в июле 1904 года перед смертью Чехова и застряв в ней недели на две, частью по делам, частью потому, что мне как-то неповадно было одному без С. М. ехать к Блоку, ибо я знал, что в Шахматове проживает, кроме А. А. и Л. Д., его мать Александра Андреевна и две его тетки — Мария Андреевна и София Андреевна с семейством. Но С. М. опаздывал. Блоки ждут меня: и я решаюсь ехать один. Но неожиданно мы едем с А. С. Петровским, приглашения не получившим, но почему-то поехавшим со мной. Ему очень хотелось в то время поближе узнать А. А., которого он и любил, и ценил. Не помню, как он решился на эту поездку, но помню, что, сидя в вагоне, мы вдруг почувствовали конфуз: я от чувства, что еду в чужой дом и везу товарища, который не приглашен, а А. С. от того, что как будто сам напросился на эту поездку. Помнится, нам было как-то не по себе. Стояла прекрасная солнечная погода. И мы говорили, мне помнится, о спиритизме, которому отдались некоторые из знакомых в Москве и который я считал вредным и несостоятельным. Так приехали мы на станцию Подсолнечную, где вышли и наняли какую-то неудобную и тряскую бричку, в которой чувствовали себя плохо, а дорога (восемнадцать верст от станции) была неудобная, ухабистая. Приходилось много ехать лесом. Я осматривал окрестности Подсолнечной и устанавливал разницу в стиле пейзажей между Крюковом и Подсолнечной. До Крюкова тянется один стиль: мягких лугов, березовых лесов, балок, оврагов и гатей. Между Крюковом и Подсолнечной пейзаж резко меняется, становится красивее, менее уютным, более диким, лесным и одновременно более гористым, леса угрюмее, дороги, деревни меньше и беднее (подмосковные деревни обслуживают Москву). Мистическое настроение окрестностей Шахматова таково, что здесь чувствуется как бы борьба, исключительность, напряженность, чувствуется, что зори здесь вырисовываются иные среди зубчатых вершин лесных гор, чувствуется, что и сами леса, полные болот и болотных окон, куда можно провалиться и погибнуть безвозвратно, населены всякой нечистью («болотными попиками» и бесеня- тами). По вечерам «маячит» Невидимка, но просияет заря, и Она лучом ясного света отражает лесную болотную двойственность. Я описываю стиль окрестностей Шахматова, потому что они так ясно, четко, реалистично отражены творчеством А. А. Пейзажи большинства его стихотворений («Стихов о Прекрасной Даме» и «Нечаянной Радости») — шахматовские. Мне кажется, что я знаю место, где могла стоять «молчавшая и устремившая руки в зенит» 84 — неподалеку от церкви, на лугу, около пруда, где в июле цветут кувшинки. Мне кажется, что высокую гору, над которой Она «жила» («Ты горишь над высокой горою»), я тоже знаю: над ней, над возвышенностью за Шахматовом, бывает такой ясный закат, куда мчались искры от костра поэзии А. А. в 1901 г. А дорога, по которой пошел «нищий, распевающий псалмы» («битый камень лег по косогорам»), — московское шоссе по направлению к Клину, где есть и косогоры и где битый камень, которым трамбуют шоссе, находится в изобилии. По этому шоссе около Клина (следующая станция) я гулял ребенком восьми лет, проживая в Демьянове (Касьяново Котика Летаева 85) и бывая в Нагорном, которое прекрасно знакомо было и А. А. и Л. Д., ибо оно лежит как раз посредине между Шахмато- вом и Клином около этого же шоссе. Конечно, я импровизирую: разумеется, в то время я не мог смотреть оком биографа на места, где протекало детство, юность и молодость А. А.

провести эти дни в дружественной атмосфере, выросли и провели детство в этих же местах: я под Клином, С. М. Соловьев в Крюкове, А. С. Петровский, если не ошибаюсь, в Поваровке (полустанок между Крюковом и Подсолнечной), А. А. под Подсолнечной и Л. Д. Блок тоже (имение Менделеевых Боблово, если память не изменяет, находится на расстоянии восьми верст от Шахматова).

В таком настроении мы вплотную приближались к Шахматову, усадьба которого, строения и службы вырастают почти незаметно, как бы из леса, укрытые деревьями. Тут мы попросту «по-мальчишески перепугались», когда бричка въехала во двор и мы очутились у крыльца деревянного, серого цвета, одноэтажного домика с мезонинной надстройкой в виде двух комнат второго этажа, в которых мы с А. С. и жили потом. Помню, что в передней нас встретила А. А. Кублицкая и М. А. Бекетова (тетка А. А.). Обе были несколько растеряны нашим приездом до впечатления неприязненности. Так мне показалось тогда, и это впечатление сохранялось во мне в первые часы нашей встречи, но уже к вечеру рассеялось. Мне показалось, что А. А. Кублиц- кая чуть не ахнула, увидав меня таким, каков я есть, предполагая увидеть какого-то «лебедя», а встретив «гадкого утенка» (все от эгоизма, замкнутости, маски, которую я в себе ощущаю, при всей своей внешней подвижности и говорливости). А. С. Петровский тоже свял. Помню, что нас провели через столовую в гостиную, и мы уселись вчетвером, не зная, что сказать друг другу. Странно: я удивился Александре Андреевне почти так же, как удивился А. А. при первом свидании с ним. Я не подозревал, что мать Блока такая. Какая? Да такая тихая и простая, незатейливая и внутренне моложавая, одновременно и зоркая, и умная до прозорливости, и вместе с тем сохраняющая вид «институтки-девочки», что при ее летах и внешнем облике было странно. Впоследствии я понял, что причина этого впечатления — подвижная живость и непредвзятость всех ее отношений кА. А., к его друзьям, к темам его поэзии, которые привели меня в скором времени к глубокому уважению и любви (и если осмелюсь сказать, и дружбе), которые я питал и питаю на протяжении восемнадцати лет к А. А. Куб- лицкой-Пиоттух. Но в эту первую минуту мне было трудно. Я не мог ни за что уцепиться, и мы суетливо метались словами. Узнав, что А. А. и Л. Д. ушли на прогулку в лес, я окончательно впал в уныние, и А. С. — тоже. Помнится мне, что впечатление от комнат, куда мы попали, было уютное, светлое. Обстановка комнат располагала к уюту; обстановка столь мне известных и столь мною любимых небольших домов, где все веяло и скромностью старой дворянской культуры и быта, и вместе с тем безбытностыо: чувствовалось во всем, что из этих стен, вполне «стен», т. е. граней сословных и временных, есть-таки межи в «золотое бездорожье» нового времени, — не было ничего специфически старого, портретов предков, мебели и т. д., создающих душность и унылость многих помещичьих усадеб, но не было ничего и от «разночинца», — интеллектуальность во всем и блестящая чистота, всюду сопровождающая Александру Андреевну. Помнится, что после неловкого сидения вместе, во время которого появились молодые люди небольшого роста с вылощенными манерами и были представлены нам как дети Софии Андреевны (один из них правовед), после появления Софии Андреевны, которая мне очень понравилась, мы вышли на террасу в сад, расположенный на горе с крутыми дорожками, переходящими чуть ли не в лесные тропинки (лес окружал усадьбу), прошлись по саду и вышли в поле, где издали увидали возвращающихся с прогулки А. А. и Л. Д. Помню, что образ их мне рельефно запечатлелся: в солнечном дне, среди цветов, Л. Д. в широком, стройном розовом платье-капоте, особенно ей шедшем, и с большим зонтиком в руках, молодая, розовая, сильная, с волосами, отливающими в золото, и с рукой, приподнятой к глазам (старающаяся, очевидно, нас разглядеть), напомнила мне Флору, или Розовую Атмосферу, — что-то было в ее облике от строчек А. А.: «зацветающий сон» и «золотистые пряди на лбу»... и от стихотворения «Вечереющий сумрак, поверь». А А. А., шедший рядом с ней, высокий, статный, широкоплечий, загорелый, кажется без шапки, поздоровевший в деревне, в сапогах, в хорошо сшитой просторной белой русской рубашке, расшитой руками А. А. (узор, кажется, белые лебеди, по красной кайме), напоминал того сказочного царевича, о котором вещали сказки. «Царевич с Царевной» — вот что срывалось невольно в душе. Эта солнечная пара среди цветов полевых так запомнилась мне (А. С. Петровский вечером, раздеваясь, сказал мне: как они подходят друг к другу).

И помнится, А. А., увидев нас, сразу узнал и прибавил шагу, чуть ли не побежал к нам и с обычной, спокойной, неторопливой, важной и вместе милою лаской остановился, не удивившись: «Ну, вот и приехали». Это было обращение к А. С. Петровскому, которому он сразу же подчеркнул всем своим видом: «очень хорошо, что и он приехал». А ведь А. А. мог естественно удивиться и сконфузить А. С. Мы все вместе неторопливо пошли в дом, разговаривая о причинах замедления сережиного приезда, о моих московских друзьях, с которыми познакомился А. А., о милых, так себе, пустяках, смысл которых может меняться, выражая скуку, натянутость, ласку, молчание просто. И мне показалось, что все это «ласковое молчание», гласящее: торопиться некуда, — согретое солнцем, и такое легкое, приглашало к комфорту. Я почувствовал себя в Шахматове как дома. Эту атмосферу создавал А. А., который незначащими признаками и тончайшей хозяйской внимательностью рассеял тотчас же между нами последние оттенки принужденности (о, насколько я был неумелым хозяином при первой нашей встрече в Москве!). В А. А. чувствовалась здесь опять-таки (как не раз мною чувствовалось при разных обстоятельствах) не романтичность, а связанность с землею, с пенатами здешних мест. Сразу было видно, что в этом поле, саду, лесу он рос и что природный пейзаж — лишь продолжение его комнаты, что шахматов- ские поля и закаты — вот подлинные стены его рабочего кабинета, а великолепные кусты никогда мною не виданного ярко-пунцового шиповника с золотой сердцевиной, на фоне которого теперь вырисовывалась молодая и крепкая эта пара, — вот подлинная стилистическая рама его благоухающих строчек: в розово-золотой воздух душевной атмосферы, мною подслушанный еще в Москве, теперь вливались пряные запахи шахматовских цветов и лучи июльского теплого солнышка, — «Запевая, сгорая, взошла па крыльцо», это написанное им тут, казалось мне, всегда тут всходит.

Ловлю себя опять на конфузящем меня казусе. Прошу извинения у читателей этих воспоминаний, наверное литературных поклонников покойного А. А.: им хочется услышать от меня подлинные слова А. А. о том или ином подлинном их интересующем ходе его мыслей, о том или ином предмете, о том или ином литературном явлении, а я, точно нарочно, избегаю приводить подлинный контекст его слов, мыслей, характеристик и вместе с тем рисую внешний облик его и стиль держаться со мною, сопровождая это изображение моими психологическими характеристиками. Я слышу: устраните себя, дайте вместо себя покойного. И — нет, не могу. Не могу по разным причинам. Во-первых, на расстоянии восемнадцати лет невозможно восстановить слова и даже внешнюю линию мысли, не привирая, — а привирать не хочу. Во- вторых, особенность моей памяти в том, что она более всего устремляется на фон разговора, на жесты общения, на молчание, питающее его, и запоминает точно, ручается точно за них. Фотографический снимок с жестов, с переживаний — верен. А слова и мысли я вечно путаю (и по сие время не могу привести точно никакой цитаты из поэтов, перевираю всех и прежде всего себя самого). В-третьих, А. А. всегда говорил особенным своим языком, метким и четким, как напряженная стихотворная строчка, языком, поворачивающим вдруг на такой ритм мысль, что, в процессе уловления этого ритма, забывались трудно запоминаемые, как стихи, тексты его фраз. Наконец, у нас был свой жаргон, и многие словечки этого жаргона требовали чуть ли не историко-литературных комментарий. Еще: действовала между нами главным образом атмосфера, слова подстилающая, переживаемая коллективно — то как тишина, то как образование облака, которое в молчании прослеживали: как оно возникло из словесного жеста, куда плыло, куда уходило. Словом, мы часто вызывали между собой невольные ландшафты переживаний, где невозможно было выключить слово из подстилающего его ландшафта, полного неожиданных метеорологических явлений, вызванных нами, на которых и сосредоточивалось наше внимание и где само приведенное слово, мнение, вне «атмосферы» и «жеста немого», было бы ложью. В этом смысле мое описание причин невозможности приводить мне слова А. А. больше слов А. А. характеризует его молчаливую глубину, которая присуща лишь гениальному человеку, независимо от того, сколько томов записанных разговоров осталось после него. У пас есть две пары ушей: одни слушают внешнее слово, текст слов, другие слушают внутреннее. Когда бодрствуют одни уши, то неизбежно погружаются в сон другие. Эккерман оставил два тома разговоров Гете, и мы благодарны ему за это, но можно с уверенностью сказать, что образ самого Эккермана, встающий хотя бы из слов, обращенных Гете к нему, есть образ милого очень и удобного собеседника, с которым не церемонятся, который не ведает «внутреннего языка», глух к нему, не слышит «темного смысла» в словах дневных («Die Nacht ist tief und tiefer, als der Tag gedacht» [47] — Ницше 86), и оттого можно с уверенностью сказать: при написании двух своих томов Эккерман не написал главного, третьего тома, рисующего Гете, выговаривающего изречения Гете. «Внутреннего уха» у Эккермана не было: это был ограниченный «молодой человек», — таким его видел Гете и так с ним говорил, что на всем протяжении двух томов Гете, автор «Фауста», встает лишь в одном или двух местах (например, в возгласе, обращенном к собаке: «Я знаю тебя, Ларва»). Таких «молодых людей» любят нежно: они уютны, с ними не церемонятся, но, во-первых, с ними не говорят по существу, а, во-вторых, они не слышат по существу, даже когда с ними заговорят, — оттого-то они так запоминают текст слов и не запоминают «музыку» слов, а ведь в музыке все дело.

«Музыка» жеста, глубина, ширина, невыговоренность, чреватость большими-большими и жизненными мыслями — вот главное в непередаваемом тексте речи А. А., которого я, не «молодой человек Эккерман», пытаюсь уразуметь, слушая «вторыми ушами». И оттого-то теперь, когда хочу воспроизвести слова А. А., я с глубоким удивлением, досадой, отчаянием даже вижу, что они все канули в безгласную бездну забвения. Зато итог сказанного, жест сказанного — передо мною стоят, как живые отчетливые фотографии, я не имею даже права сказать себе: «Отчего я не записал этих слов тогда еще»; если бы я их записывал, вытаскивая исподтишка книжечку, как это делали иные из посетителей Л. Толстого, то никогда между мной и А. А. не произошло бы тех незабываемых жизненных минут, взгляд на которые с биографической точки зрения был бы с моей стороны в то время действительно кощунством. И остается воскликнуть: «Отчего я не Эккерман!» После этого детального разъяснения о стиле моих воспоминаний я уже без зазрения совести продолжаю описывать А. А. так, как: умею.

Да и умей я записывать, немногое я записал бы в этот первый день нашего пребывания в Шахматове, не много бы я записал «текстов» речи и в последующие дни: их почти не было со стороны А. А. (с моей очень много!). Была очень уютная, теплая, проникнутая до последних мелочей, не обращающая на себя внимания ласковость хозяина дома, которому хочется, чтобы гость чувствовал себя в его доме как бы во «внутреннем доме своем», хозяин которого не всякого просит к себе, но кого пригласит, тому уж распахивает дверь совсем до конца, до готовности поделиться последним, включая сюда и «душу» свою, но который в «духе» остается один, неразделенный, непонятый. Так снеговая гора, питая на теле своем все растения всех климатических зон (и подножную розу, и приснежный эдельвейс) — вершиной своей, отделенной туманами, ясно блистает лишь в небо свое — одинокой вершиной. И подобно тому как вершина — источник рождения ключей, зеленеющих надгорья, так ключи, оцветившие нас с А. А. в нашем шахматовском житье, — та же медленная ласковость хозяина: «одиночество» чувствовалось в нем, но оно так грело приветом, — и я его слушал. Оттого-то так мало было между нами обычных «литературных» тем, обычных абстрактнофилософских мысленных выявлений, и оттого-то так часто мы просиживали — «просто», «ни о чем», — «в Главном», — как говорили мы тогда на нашем языке. И эта главная нота моего общения с А. А. возникала тогда, когда он посиживал передо мной за чаем в своей белой рубашке и, ласково улыбаясь какой-нибудь безобидной болтовне, заведенной мною и часто смешной, аккомпанировал разговору. Как он любил добродушные шаржи, рисующие В. Я. Брюсова, «великого человека», или Г. А. Рачинского в «чине Мельхиседека» 87, рисующие С. М. Соловьева крестом в знак его рукоположения или восклицающего из тучи папиросного дыма на нас «Урима и Тумина» 88 (знак еврейского первосвященника). А. А. выслушивал мои шаржи на общих знакомых, сиял глазами, содрогаясь грудью от смеха, и в рассеянности покрывал стаканом кружащуюся над вареньем осу. И это Главное веяло от него на меня, когда он вел меня в огород и показывал, взяв в руки тяжелый заступ: «А знаешь, Боря, этот ров копал я всю весну» (ров вокруг огорода). И мне казалось, что в копании этого рва и в огородных занятиях А. А. по утрам такое большое- большое необходимое дело, что от него зависит, быть может, судьба поэзии Блока, связанная с судьбой всего будущего. Серьезно же, мне это казалось порой тогда! И хорошо, что так казалось. И под всем этим поднималось опять тонкое, неуловимое веяние его строк: «Молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь». Мы руки и связывали, становились как бы братьями. И этот обряд побратимства происходил непрерывно в те дни в наших тихих совместных сидениях за чаем, в прогулках, в неторопливом: «еще успеем наговориться». Мне впоследствии, уже как воспоминание о шахматовских днях, на- веялись строчки: «Пью закатную печаль — красное вино, знал, забыл, забыть не жаль, все забыл давно»; и далее: «Говорю тебе одно, а смеюсь в другом» 89. И точно: эти дни первого моего шахматовского житья отозвались во мне, да и не во мне лишь только (и в А. А.), как будто все тяжелое, прежнее, которое «забыть не жаль», кануло (оно и было, это тяжелое, с которым покончил я в Шахматове, давшем мне силу в своем покое). И когда я рисовал перед А. А. свои шуточные и легкие картины из московской хроники, мне казалось: «Говорю тебе одно, а смеюсь в другом». Смеялся же я от легкой радости, что у меня есть такой милый брат и такая добрая сестра (да простит мне супруга покойного) и такая хорошая родственница (да простит мне Александра Андреевна), что к нам спешит Сережа, которого все мы любим, с которым мы все вместе (и А. С. тоже) когда-нибудь «отлетим в лазурь»... А в какую лазурь? Где она? — В лазурь стези: «Не поймешь синего ока, пока сам не станешь как стезя» 90.

друг друга) — ну не были ли мы все же немного детьми: мы, мечтающие в то время о подвиге монашества, — А. С. Петровский, живший в посаде в одной комнате с Флоренским, я — «декадентский ломака», А. А. — «болезненный мистик» и, наконец, Л. Д. — взрослая, трезвая замужняя женщина. И да — мы умели еще быть глупыми детьми, смешными, о, до чего смешными (вот удивились бы газетные рецензенты нам, и, как знать, может быть рука их, вооруженная пером, чтобы проткнуть нас в фельетоне, опустилась бы, и они вычеркнули бы не одну злую фразу!). И как хорошо, что мы были такими. И какое же спасибо за это Шахматову и хозяину нашему, ныне «великому русскому поэту», что он нас сумел так обласкать. А вот чем? Бывало, встанет, подойдет, скажет просто свое: «Пойдем, Боря» — немного шутливо, чуть в нос, немного с насмешкой, приглашая во что-то такое «хорошее» поиграть или что-то свое, особенное, показать. Отойдет — и скажет простое: «Нет, знаешь, ничего, так», т. е. — «все так», «благополучно», «Главное» есть, а там развертывай это Главное. Пожалуй, действительно, будущему историку русской культуры в двадцать втором веке, французу Lapan, изображенному в шарже С. М. Соловьева, придется писать толстый том по вопросу о том, что это было — «детская игра» или «секта блоковцев», а в последнем случае: какова же была философия «блоковцев». А философию-то нужно было еще написать; до сих пор она не написана. Существуют лишь случайные проекты проспектов тогдашней загаданной философии, — ив моей «Эмблематике смысла», и в статьях тома «Луг зеленый», где аромат «зеленого луга» — лирические отзвуки шахматовских минут: в абзаце о душевных спорах, неуловимых переживаниях и в рассказе о том, что жива Катерина, душа русской жизни, жива, и что не убит пан Данило старым колдуном: 91 Россия — большой «луг зеленый» — яснополянский, шахматовский. И ароматом этим жив я доселе. И семена этих трав, как знать, быть может, еще прорастают в Вольфиле, как прорастали они здесь — там на протяжении этих шестнадцати лет, — но пана Данилы уж нет: нет А. А. с нами!..

Возвращаюсь к фактам: они скудны. Помню, как в первый день нашего пребывания в Шахматове водворилась эта уютная обстановка меж нами, немного смущенная за обедом, когда семейство Софии Андреевны, в виде молодых людей, очень светских и, может быть, слишком корректных, вносило некоторую натянутость. Помню, что А. А. мне жаловался в тот день, что его двоюродные братья — позитивисты (а это был не комплимент в устах А. А. того времени), но что это «ничего»: «Они нам не будут мешать». Они жили своею особою жизнью, появлялись, откланивались, произносили несколько нарочито любезных и нарочито незначащих слов и нарочито тактично потом оставляли нас. А. А. утверждал, что они нас чуть-чуть презирают, смеются над нами и вместе с тем удивляются нам, за исключением глухонемого двоюродного брата А. А., понимавшего, мне кажется, по-метерлинковски, что «что-то хорошее» есть между нами, и проявлявшего порою удивительную чуткость к барометрическим колебаниям общей душевной обстановки. Помнится, в этот вечер, уже на закате, А. А., Л. Д., А. С. и я пошли на закат: по дороге от дома, пересекавшей поляну, охваченную болотами и лесами из «Нечаянной Радости», через рощицу, откуда открывалась равнина, за нею возвышенность и над нею розовый, нежно-розовый закат. Л. Д. в своем розовом платье цвета зари выделялась таким светлым пятном перед нами. А. А. сказал мне, протягивая руку: «А вот там Боблово». — «Я жила там», — сказала Л. Д., указывая на небо, сама цвета розового неба. Такою казалась она. И по-другому, таким же зорным казался мне А. А. Даже розовое лицо Петровского (моложавое до неприличия, — двадцать три года, а выглядит восемнадцатилетним), в своей сплющенной шляпе и розовой рубашке, казалось мне тоже закатным. Вероятно, «мисты» мистерий Элевсина 92 переживали сознательно нечто, смутным звуком чего было это стояние наше перед закатом, перед горою, о которой, быть может, А. А. было сказано: «Ты горишь над высокой горою». Помнится, мы возвращались назад: А. С. отвел меня в сторону, мы отстали: в своей скромной шляпочке-кэпи он был и мил и смешон. У А. С. было особое свойство превращать все головные уборы — студенческий картуз, кэпи, шляпу с полями в нашлепку одной формы, почему-то напоминающую мне утку, что я сообщал ему многократно и с чем он соглашался. И до сей поры еще он, уважаемый музейный деятель, веснами, летами и осенями циркулирует по Москве, надев на лоб свою неизменную «утку». Раз в Базеле мы вместе с ним остановились на выборе головного убора. И тут: выбор его пал на шляпу, форма которой опять-таки мне напомнила «утку». Так вот: А. С. остановил меня и, взволнованный чем-то, сказал, запинаясь: «Я теперь понимаю все это». А что? что? То ли, что мы с С. М. Соловьевым называли шутливо «доктриной Lapan» и на что Э. К. Метнер подавал свою реплику: «Помните, ваша худшая опасность в вашей статье — «теургия». — Думаю, что А. С. понял то именно, что впоследствии сделало его антропософом, — его и меня, т. е. понял: проблему организации своего внутреннего пути («пока не станешь сам как стезя») в связи с организацией в «свой внутренний путь» внешних путей «общественности», т. е. проблему «мистерии», звук которой, далекий, извлекался какой-то, нами тогда непонятой атмосферой, не координируемой без подвига лет и неизбежно превращаемой в sui generis * душевный сеанс.

В те дни это понимал лишь один А. А., т. е. он понимал смутно, как бы сквозь сон, понимал необходимость стези, первого шага. Он, «нищий, распевающий псалмы», не знал этого первого шага, прислушивался к нам, что и мы такое из себя представляем, любил нас, но видел, что и мы ничего не знаем о первом шаге, а лишь импровизируем, и заранее не верил импровизации тут, боялся импровизации, боялся, что будет «к худу» именно оттого, что атмосфера нашего состояния сознания (моя, А. С. и С. М.) была слишком лучезарна: так, слишком лучезарный день бывает обычно между двумя слезливыми и дождливыми. И тут уходил он куда-то в свою молчаливую глубину от всех нас, становясь чужим. Помню, что раз, когда мне стало особенно хорошо, я стал тихий и молчаливый (бывают особые минуты молчания и тишины в минуту максимума душевной деятельности и активности, когда точно вырастают крылья), он, с улыбкой перегнувшись и глядя через плечо кого-то сидящего рядом со мной, сказал ласково и убедительно: «Ну, довольно, Боря». Так чуток до прозорливости он был в то время к неуловимым душевным движениям других. В этом «ну, довольно» теперь для меня — целая гамма знания о нем, об его трезвости, строгости, чуткости, настороженной пытливости, интеллектуальности.

«ну, довольно» открывает двери для целого размышления в духе Рейсбрука или Эккарта. В А. А. того времени таилось нечто, о чем Метерлинк и не подозревал, а если бы подозревал, то не написал бы своих «Tresors des humbles» — «Сокровищ смиренных», — не сокровищ и не смиренно написанных. Смиренно-мудр был А. А. того времени, ничего о мистике не написавший.

Вечером первого дня мы весело распивали чай. А когда А. А. провел нас с А. С. в отведенную нам комнату и, побеседовавши с нами, пожелал нам спокойной ночи, го еще долго мы с А. С. не могли уснуть. Нам казалось, что мы уже в Шахматове давно. А. С. высказывал мне свои впечатления неоднократно, ложась и вновь поднимаясь с постели таким, каким я его видывал редко. Я смотрел за окно над деревьями скатывающегося вниз под угол сада, на горизонт уже нежно-голубого неба с чуть золотистыми пепельными облаками, — там вспыхивали зарницы: «в золотистых перьях тучек танец нежных вечерниц» 93

Я не преувеличиваю своих впечатлений, читатель, скорее умаляю, чтобы не показаться на старости лет с «мухой» в голове.

Так же прошел и второй день. Никогда не забуду я этой линии тихих в своем напряжении и нарастающих дней. Не забуду этой прекрасной в своей монотонности жизни, бурно значительной внутренне. Мы с А. С. медленно вставали у нас наверху, перекидывались впечатлениями, шутками и потом отправлялись вниз, в небольшую столовую, выходящую на террасу, к утреннему кофе, встречались с Александрой Андреевной, с которой всегда заводили интересный, умный разговор. В системе слов, обращенных ко мне Александрой Андреевной, было всегда нечто вопросительное, — точно она, уверовав с одной стороны в наши зори, с другой стороны сомневалась. Этим сочетанием веры и скептицизма Александра Андреевна напоминала мне покойную О. М. Соловьеву, свою двоюродную сестру. А. А. и Л. Д. появлялись к чаю позднее, часам к одиннадцати, и этот час от десяти до одиннадцати мы всегда проводили с Александрой Андреевной. А. А. и Л. Д. жили не в главном доме, а в уютнейшем, закрытом цветами маленьком домике о двух комнатах, если память не изменяет, в домике, напоминающем что-то о сказочных домиках, в которых обитают феи. Бывало, послышатся шаги их на ступенях террасы , — и вот, веселые, тихие, входят А. А. и Л. Д., А. А. в неизменной русской рубашке, Л. Д. в розовом, падающем широкими складками платье-капоте. Разговор становится проще, линия разговора меняется: определенные разговоры, которыми мы были заняты, расширяются в неопределенное море той спокойной, немного шутливой глубины и ширины, которые всегда чувствовались в этой супружеской паре. У нас с А. С. было впечатление, что «межа» разговора с Александрой Андреевной, обрамленная гранями того быта и той эпохи, переходила в «без- бытное и вечное» «золотое бездорожье»: ведет «к бездорожью золотая межа» 94«Арго») и увезет всех через море в Новый Свет. Очень часто мы переходили в соседнюю комнату, просторную, светлую, обставленную уютною мягкою мебелью. Л. Д. садилась с ногами на диван, мы располагались в креслах. Я очень часто, стоя перед ними, начинал развивать какую-нибудь теорию, устраивая импровизационную лекцию. В сущности, вся линия моих слов, теорий и лекций была не в убеждении присутствующих, а в своего рода лакмусовой бумаге, окрашивающейся то в фиолетовый, то в ярко-пурпурный, то в темно-синий цвет. Ткань моих мыслей А. А. умел распестрить всеми оттенками отношений: юмором, молчанием, любопытством, доверием. «А знаешь, Боря, я все-таки думаю, что это не так», или: «А все-таки Валерий Яковлевич математик», и т. д. — и нужная реакция происходила: лакмусовая бумажка окрашивалась, — в первом случае мягкое «не так» становилось поперек моим мыслям, я знал уже, что натолкнусь на глубочайшее упорство А. А., которого не преодолеть годами (оно и не преодолевалось), во втором случае: «а все-таки Валерий Яковлевич математик» — накладывалась резолюция на весьма сложное всех нас отношение к В. Я. Брюсову, который в те годы всеми нами признавался единственным вожаком декадентства, соединявшим в себе талант поэта, эрудицию историка, сознательность техника, и который был в то же время единственным поэтическим «мэтром». Вяч. Иванов, живший тогда за границей, только временно блеснул своим появлением в Москве. Бальмонта в то время мы не особенно ценили; в Гиппиус, которую А. А. и я ценили как поэтессу, А. А. особенно подчеркивал ее религиозно-философские интересы, для нас той эпохи «ветшающие», а для Александры Андреевны, С. М. Соловьева и А. С. Петровского и по существу сомнительные. Таким образом, В. Я. Брюсов был фигурой, для нас во всех смыслах нас интересовавшей. Кроме того, Брюсов девятьсот четвертого года и Брюсов теперешний — два полюса. Тогда дарование его росло и контуры этого дарования увеличивались. Достижения его «Urbi et Orbi» согласно увеличивались: они казались больше, чреватее будущим, — так в утро туманное кажутся нам выше контуры гор, но взойдет солнце — и «огромные» далекие горы окажутся близкими и не столь внушительными холмами. Так и «Urbi et Orbi», этот внутренний холм, даже гора среди низин бывшей современности (по сравнению с Над- соном, Минаевым, Мережковским, Лохвицкой, Фофановым и даже Бальмонтом), казался вершиной недосягаемой в 1904 году. Брюсов представлял собой интереснейшую фигуру. В ней не было ничего академического: четкость, сухость, формальность всех достижений не стали еще брюсовской «академичностью», а методом, маскою, под которой пытливый ум большого человека высматривает себе стези и пути, нащупывая эти стези на всех путях жизни. В. Я. Брюсов в то же время был единственный из поэтов, усиленно интересовавшийся магией, оккультизмом и гипнотизмом, не брезговавший никакою формой их проявления, одинаково склоненный перед Агриппой Неттесгеймским, им изображенным в романе «Огненный ангел», посещавший усердно сомнительные спиритические кружки, пробуя свои силы, может быть и практически, где можно, «гипнотизируя» (в переносном и буквальном смысле). Он порою казался нам тигром, залегающим в камышах своего академизма, чтобы неожиданным прыжком выпрыгнуть оттуда и предстать в своем, ином, как казалось, подлинном виде: «черным магом». И подобно тому как я, только что написавший статью о теургии, считал, что поэзия должна стать теургией, т. е. божественной и жизненной одновременно, так этому направлению должно было противостать другое пресуществление поэзии — в «черной магии». К декадентству, как к таковому, мы все относились отрицательно, — считали, что под маскою декадентства крепли «черные силы» задекадентовской линии магической поэзии, которая была нам так враждебна, которой яд вынашивал жизненно Брюсов под личиной измеряемых и точно взвешиваемых форм. В этом смысле Брюсов был для нас всех магом, для одних в серьезном смысле, для других в аллегорическом: недаром А. А. назвал его раз мне: «великий маг моей земли». Да, Брюсов в эти годы считался определенно «великим» мною и С. М. Соловьевым. А. А., любя поэзию Брюсова, так таковую, допуская магизм ее, однако никогда не переоценивал Брюсова, провидя в Брюсове скончавшегося лет одиннадцать до физической кончины А. А. 95, и потому-то фраза «а все-таки В. Я. математик» в то время означала одно: маска форм приросла к Брюсову настолько, что все иное живое под ней, чем бы оно ни было, хотя бы магическим ядом, есть лишь «аллегория формы». Математиком же назвал А. А. Брюсова, если не ошибаюсь, под впечатлением моего рассказа о нем [48]. Действительно, своеобразная точность выражений Брюсова того времени не раз обращала мое внимание. Я помню, что я возмущался однажды избиениями студентов в Моск- в е , — В. Я. сказал: «Да, это печально, но вспомните, что проделывают теперь на войне: на войне, Борис Николаевич, прокалывают, т. е. вводится штык в тело, сначала прокалывается верхняя одежда, потом нижняя, потом штык холодный касается тела, потом прокалывается кожа, потом прокалывается брюшина, кишки, и штык вводится внутрь». С. М. сделал открытие: да ведь Брюсов — «математик»: он все измеряет и взвешивает. Действительно, В. Я. однажды воскликнул: «Я ужасно люблю все, что касается математики». Такое восклицание Брюсова «математики» стало для нас своего рода словечком. Поэтому выражение А. А. о том, что Брюсов «только математик», было, собственно говоря, безапелляционным приговором течению, которое в то время многие из нас преувеличивали, хотя бы в том смысле, что ждали выхода из него опаснейших для наших чаяний врагов (враги оказались лишь «мелкими бесами»).

Так А. А. окрашивал одной фразой свое отношение к тому или другому философскому, религиозному или эстетическому вопросу, а я бессознательно давал ему повод к окраске, проталкивая перед ним различные ткани из теорем, утопий и домыслов. Отсюда явствует, что он был для меня в то время своего рода окраской моих устремлений, давая мне оценку и импульс. Я считал себя «теоретизирующим для внешних» то, что жило сокровенно в его глубине. И тут-то вот натолкнулся я на невероятное молчание Блока. Забегая вперед и строя схемы в пункте переживаний, неясных А. А., в пункте, где у него происходил молчаливый конфликт с пониманием зорь, которые ему так недавно светили и относительно которых по закону внутреннего развития он уже себя ощущал не «герольдом» будущего, а «нищим, распевающим псалмы», характерно: среди отметок А. А. к моим «Запискам чудака» (№ 2 и 3) 96 и миром духовным и, признавая зависимость первого от второго, хотел испытать качество первого вторым. Он был духовно одинок. Я — тоже. Но он сознавал это, а я — нет или старался делать вид: нет. Я протягивался к душевности, я разводил туманы душевности, я погрузился без остатка в ту прекрасную атмосферу, которая господствовала между всеми нами тогда и которая не удовлетворяла уже А. А. Он бессознательно волил к общности душевной, построенной на встрече сокровеннейших духовных переживаний и выведенных оттуда. Мы довольствовались глубинами душевных переживаний, где господствовала уже «Незнакомка» вместо «Прекрасной Дамы», Зари, Купины. И тут я наталкиваюсь на толчки, исходящие извне неведомого духовного мира А. А., который после того, как все было между нами сказано, понято без слов, вдруг темнел и грустнел, и порою казалось, что чем радужнее и дружнее было нам вместе, тем черней и безысходней вдруг порой на мгновенье становилось ему. И я переживал это как испуг: я думал: чего Блок пугается? Признаюсь, раз промелькнула у меня малая мысль: подлинно ли светел Блок? И у А. А. бывали такие минуты колебаний во мне: помню, что С. М. Соловьев впоследствии передавал мне, как Александра Андреевна ему признавалась о словах А. А., обо мне им сказанных вечером после одного из тех непередаваемо близких сидений, когда мне казалось, что всем так светло, когда я и сам казался себе светлым и добрым, — А. А. с сомнением, даже с испугом сказал обо мне: «Кто же он такой, не пьет и не ест?» Этим «не пьет и не ест» хотел он подчеркнуть ему казавшийся аскетизм моих устремлений или, вернее, форсированную чрезмерность моих устремлений, обреченных для А. А. на крах, ибо, по моим наблюдениям, А. А. считал меня отнюдь не «глашатаем» истины и путей, а человеком в истинном, конкретном смысле обреченным на все человеческие слабости, не принимающим этих слабостей теоретически и уже впавшим в ему невидные человеческие слабости. Он видел горькое разочарование мое в том, что было для меня «каноном спасения», разочарование, способное внести сумятицу и путаницу для всех нас именно на тех путях, на которые я приглашал как бы вместе А. А. , — т. е. на путях «синего ока», о котором он сказал: «Не увидишь синего ока, пока не станешь сам как стезя». Своим недоумением обо мне «не ест и не пьет» он хотел высказать мысль: «Неужели он стал как стезя» — а это значило: «Неужели он серьезно думает, что он стал как стезя, — он горько ошибается». На эту мою ошибку и хотел повернуть меня порой А. А., как на нашу общую ошибку, ибо он видел, что С. М. ошибается в своих теократических гипертрофиях и в своих истолкованиях духовного мира А. А.

Помню, раз, именно после нашего сидения в гостиной, А. А. взял бережно меня под локоть и повел невзначай в сад, а потом в поле. Мы шли медленно, часто останавливались: А. А. стал говорить о себе, о своих свойствах, о своей «не мистичности», о том, какую роль в человеке играет косность, родовое, наследственное, как он чувствует в себе эти родовые именно силы, и о том, что он «темный» 97«Возмездия». Я отмахнулся от этой ноты. Помню, я был растерян и беспомощно глядел в сине-знойное июльское небо, — и небо мне казалось черным [49]. Черное небо выступило на мгновение передо мной, а А. А. мне сказал, что он вообще не видит в будущем для себя света, что ему — темно, что он темный, что смерть, может быть, восторжествует («Нам открылось — мертвец впереди рассекает ущелье» 98). Эти слова меня застали врасплох — до такой степени они не соответствовали всему тому, что стояло, как атмосфера, между нами. И я понял, что и эту атмосферу А. А. рассматривает не как налет духовных зорь, а как своего рода медиумический сеанс, в котором все душевные образы «ангелов» могут, как знать, обернуться «чертями» [50]. Помнится, в этот вечер мы долго говорили с А. С. Петровским, и он сказал мне: «Неужели и А. А. сгорел?». Этим он хотел сказать, что разочарование, в котором внутренно пребывали А. С. Петровский и я (я во многом разуверен был о близости новой эпохи, А. С. — в его чаяниях обновления церкви), коснулось и А. А. Для всех нас, духовно переживающих «кризис» чаяний, было важно создание душевного верного коллектива: общения душ мы искали с одинаковой страстностью, — мы, «меньшевики», а А. А., «максималист», реалистично и трезво видел и себя и нас из своего духовного одиночества. Мы отмахивались от этого одиночества, и этот стиль отмахиванья от сомнений вводил в наше тогдашнее общение бессознательную ноту борьбы с «духом сомнений» А. А. Но все это протекало где-то в молчании: бездна разочарования была нами сознательно заплетена в розы общения, в розы душистых, ясных, тихих шахматовских дней, где и тени и свет переживались, как эпизоды какой-то нами водимой мистерии. Увы, А. А. в этом уже тогда провидел некоторую взвинченность, театральность и душевный «байрет» 99«Байрет» Блока-Вагнера, а «Вагнер-Блок» Вагнером себя не чувствовал, а чувствовал себя Ницше, борющимся с стремлением его друзей создать вокруг его одинокой души русский Байрет.

Я останавливаюсь на всех этих нюансах наших отношений друг к другу потому, что в них своеобразно очерчивается личность А. А., для всех автора «Стихотворений о Прекрасной Даме», а на самом деле уже автора «Нечаянной Радости», прозвучавшей таким «отчаянным горем»100. Мы его стилизовали в его уже безвозвратно уходящем мире эгоистически, для себя, ибо нам, чувствующим себя разбитыми во многом, нужно было иметь «знамя зари» — и им был для нас А. А.

— я с А. С, а А. А. с Л. Д. шли в свой маленький домик. К обеду опять сходились, опять сидели до вечернего чая и оканчивали день на террасе, освещенной мягкой, ясной луной. А. А. и Л. Д. водили нас по дому ласковыми хозяевами, и мы не знали, как их отблагодарить за ласку. Помнится, раз мы гуляли у пруда церкви, обросшей кувшинками: из усердия собрать букет из них А. С. Петровский прямо с сапогами вошел в воду.

в студенческой тужурке (он только что кончил гимназию), загоревший и возмужавший, и заполнил остаток дня шумом, гамом, хохотом, импровизациями, рассказами о своем пребывании в имении гимназических друзей, где собрались его товарищи. У С. М. были тогда легкие платонические очередные «увлечения для стихов» (т. е. увлечение той или другой барышней оканчивалось очередным сонетом), о которых сам он комически рассказывал, веселя А. А., провоцируя его на шутки. Было решено, что для С. М. мы с А. С. останемся еще на несколько дней. Атмосфера наших зорь была изменена нотою, которую вносил всюду с собой С. М., нотою «теократии» и «философии» соловьевской мистики. Роль теоретика наших устремлений занял он: я ему уступил. Послечайные разговоры сменились разговорами после завтраков, в которых С. М. импровизировал своего мифического француза Lapan — одновременно и Гегеля, и историка будущего, долженствующего написать философию наших чаяний и историческое исследование, выводящее эти чаяния ив секты блоковцев, существовавшей за два столетия до него (Lapan — француз двадцать второго века). Иногда француз Lapan сменялся пародией в стиле Кузьмы Пруткова, которую, к величайшему удовольствию А. А., учинял С. М. Так, например: не обладая никаким внешним слухом и обладая, однако, способностью подчеркнуть характерное в музыке и в сценах «Пиковой дамы», он проводил перед нами «Пиковую даму» в сценах шаржа, гротеска, изображая и оркестр, и Германна, и Лизу, и Томского. Особенно ему удавалась баллада «Однажды в Версале aux jeux de la reine», квинтет «Мне страшно» (в котором С. М. был и оркестром, и Германном, и Лизой, и князем, и Пиковой дамой) и «Прости, небесное созданье» в исполнении Фигнера. Мы покатывались со смеху. Я, в свою очередь, начинал рисовать карикатуры, утрируя свое неумение рисовать, изображая Брюсова в роли великого человека и нас всех в наших ролях «секты блоковцев».

Эти бурные веселые последние дни не мешали тихой сосредоточенности, в которой мы пребывали. Вопреки многому неясному, я чувствовал себя все более и более братом А. А. и мне было особенно приятно один день походить в его рубашке, вышитой лебедями (не знаю, отчего мне ее дал А. А., — кажется, — я не захватил с собой достаточно одежды, не думая, что мы так застрянем в Шахматове). Это хождение в одежде А. А. было как бы символом нашего побратимства в эти дни.

Я уезжал из Шахматова окрепшим и принявшим решение покончить с одним жизненным обстоятельством, весьма тяжелым, которое я нес в себе, как падение, слабость, срыв 101. Об этом обстоятельстве открыто я не говорил с А. А., но он знал о нем, и в его молчаливом обращении была братская просьба покончить с этим обстоятельством.

— грусть, что кончается эта жизнь вместе. И было что-то в этой грусти от «горней радости». Подали лошадей. А. А. и Л. Д. стояли у подъезда. Нам казалось, что из некоего мира, где мы себя ощущали «будто мы в пространствах новых, будто в новых временах» 102, мы двинулись в старый мир.

Молча, сосредоточенно ехали мы трое в Москву, и была между нами троими серьезность и тишина, точно кусочек шахматовской атмосферы, розово-золотой воздух в последний раз ощущался в эти годы. Было чувство, что впереди стоит сознательное и трезвое проведение в жизнь наших идеалов, что период романтизма закончился, что надвигается большое, чреватое событиями будущее. На другой день в Москве мы прочли об убийстве Плеве, бывшем в день нашего отъезда из Шахматова. И почему-то это совпадение нашего отъезда с днем убийства врезалось в память, точно сказалось: ага, вот оно, началось. А что началось? Не знаю... Начался наш путь конкретной переработки жизненной Майи, началась борьба с Майей.

— я, А. С. и С. M., у него был И. И. Щукин, называемый С. М. Ваней Щукиным, который привез ему в подарок из Италии изображение Мадонны. Смешно сказать (да простят мне С. М. и А. С. это разоблачение нас в нашей детской глупости): тайком от Щукина мы возжгли ладан перед Мадонной в соседней комнате, чтобы освятить символ наших зорь, связанных с шахматовскими днями, и при этом очень боялись, что Ваня Щукин в соседней комнате ощутит явственный запах ладана.

«Я смотрел на слепое людское строение...» (I, 248).

73. См. выше, примеч. 9.

74. Экзотерический — общедоступный, предназначенный и для непосвященных (в противоположность эзотерическому).

— образ будущего праведного мира в Апокалипсисе: «И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба...» (21, 2).

76. III, 297.

«Осень»:

В небесное стекло

И молот грянул тяжело.
Казалось мне — небесный свод расколот.

«Петропавловск», потопленного японской эскадрой 31 марта 1904 г.

«Шоссе».

80. II, 38.

81. А. Белый цитирует стих. Блока «Осенняя воля» (II, 75).

82. Блок читал первый том «Добротолюбия» в 1916 г. и особенно высоко оценил сочинения монаха Евагрия (IV в.), — см. письмо к матери от 16 июня 1916 г. (VIII, 463—464), так же — в записной книжке (IX, 306). Экземпляр этого тома с многочисленными пометами Блока был подарен им Н. А. Павлович.

— антропософия.

84. Перифраз двух строк из стих. Блока «Пляски осенние» (II, 24).

85. Котик Летаев — герой одноименного автобиографического романа А. Белого.

86. Неточная цитата из «Пьяной песни» в последней части книги Ф. Ницше «Так говорил Заратустра».

— религиозная секта, обходившаяся без «поставленных» священников (по имени Мельхиседека — мифического «Царя Мира», упоминаемого в библейской Книге Бытия).

— по-древнееврейски: «светы и совершенства»; по Библии — драгоценные камни, принадлежавшие к облачению иудейского первосвященника.

89. Из стих. А. Белого «Всё забыл...» (1906).

90. Не точно процитировано стих. Блока «Вот Он — Христос...» (II, 84).

«Страшная месть» положены в основу программной статьи А. Белого «Луг зеленый», напечатанной в «Весах», 1905, № 8, и вошедшей в его книгу «Луг зеленый» (М., 1910). Там же — статья «Апокалипсис в русской поэзии» (1905), где А. Белый впервые в печати высказался о поэзии Блока.

92. Мистерии Элевсина — ежегодные религиозные праздники в Древней Греции, в честь богинь Деметры и Персефоны.

«Светлый сон, ты не обманешь...» (I, 314).

94. Из стих. Блока «Верю в Солнце Завета...» (I, 170).

«смерть» В. Брюсова, в сущности исчерпавшего свои возможности в 1910—1912 гг.

96. Имеется в виду журнальная публикация романа «Записки чудака» — в «Записках мечтателей», № 2/3 (1921).

97. Ср. в письме Блока к А. Белому от 15 октября 1905 г.: «Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, я всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают» (VIII, 138).

«Фиолетовый запад гнетет...» (II, 38).

— громоздкое и помпезное театральное здание, построенное по замыслу Р. Вагнера специально для исполнения его произведений. Здесь — в иносказательном смысле.

100. Этот «каламбур» содержится в рецензии А. Белого на сборник «Нечаянная Радость» («Перевал», 1907, № 4).

101. См. выше, примеч. 48.

102. Неточная цитата из стих. Блока «Милый брат! Завечерело...» (II, 91).

«Untergang des Abendlandes», «Socialismus Preussentum». (Примеч. А. Белого.)

[44] См. статьи в «Золотом руне» 1907—1908 годов. (Примеч. А. Белого.)

[45] Намек на строчки из моих стихов 77. (Примеч. А. Белого.)

[48] В 1903 году, когда мы с С. М. были у В. Я. Брюсова, он нам однажды объявил: «Завтра я ложусь на операционный стол и предаю мое тело сверлам и пилам» — ему должны были делать операцию, продолбить что-то в верхней челюсти. С. М. много смеялся по этому поводу, отмечая стиль выражений — точный и измеривающий. (Примеч. А. Белого.)

[49] Впоследствии А. А. очень понравилось, как я в «Серебряном голубе» описывал впечатления Дарьяльского о небе, которое из голубого вдруг становится черным. (Примеч. А. Белого.)

* своего рода (лат.).