Белый Андрей: Воспоминания об Александре Александровиче Блоке.
IV. Петербург

IV

ПЕТЕРБУРГ

Со второй половины 1904 года до первых чисел января 1905 года мы мало переписывались с А. А. Вышла первая книга стихотворений, его «Стихов о Прекрасной Даме». Читатель мог бы заметить, что книга разрешена цензурой в Нижнем-Новгороде. Мы боялись, что московская цензура придерется к тем или другим строкам, как к подозрительным с религиозной точки зрения, между тем Э. К. Метнер, большой почитатель А. А., стал ошибкою обстоятельств цензором в Нижнем-Новгороде, — мы и отправили рукопись стихотворений в Нижний-Новгород. Этим и объясняется, почему книга, вышедшая в Москве, разрешена цензурою в Нижнем-Новгороде.

Осенью 1904 года я поступаю вновь в Московский университет на филологический факультет (естественный я кончил в 1903 году), оказываюсь на одном курсе с С. М. Соловьевым, будущим поэтом В. Ф. Ходасевичем, Б. А. Садовским, В. В. Миландером, философом Гордоном, Б. А. Грифцовым и др. Университетские занятия мало отнимали у меня интересов и времени: интересовал лишь семинарий у С. Н. Трубецкого (по Платону) и у Л. М. Лопатина (по Лейбницу). Большое внимание занимал кружок но изучению Влад. Соловьева (участники: В. П. Свенцицкий, Эрн, С. М. Соловьев и др.), секция истории религии при обществе Трубецкого и главным образом «астровские среды», на которых произошла встреча «аргонавтов» моих московских воскресений с группой людей, собиравшихся у П. И. Астрова. Результатом этих встреч было два сборника нелепой «Свободной совести», издаваемой Астровым. Ядро сред составляли: П. И. Астров, его мать, Шкляревский, учитель гимназии, старый художник Астафьев, Эллис, я, Эртель, Рачинский, Сизов и др., а в периферию вошли почему-то часто появляющиеся там московские мировые судьи, а также Н. И. Астров, В. Ш. Астров, А. И. Астров, Эрн, Свенцицкий и др. Появились в том кружке разнообразные лица, как, например, проф. И. X. Озеров, имевший собеседование с нами на тему «символизм и общественность». Позднее на этих средах бывали: В. И. Иванов, Н. А. Бердяев, профессора Духовной академии. В 1908 г. Боборыкин читал здесь свой реферат о Леониде Андрееве. Темы собраний астровского кружка 1904—05 годов были самые разнообразные. Вот некоторые из них: я прочел здесь «Апокалипсис русской поэзии», «Психологию и теорию знания», Эллис читал «О Данте», М. И. Сизов — «Лунный танец философии», М. А. Эртель «Об Юлиане», Шкляревский «О Хомякове», П. И. Астров «О Дарвине», «О Г. С. Петрове» и т. д. Здесь впервые произошла встреча московских «аргонавтов» с той струей общественности, которая впоследствии вылилась в кадетскую партию. Здесь же оба эти течения, «кадетство» и «аргонавтизм», уже в 1905 году разошлись: «аргонавты» в общественном смысле оказались безмерно «левее» «Свободной совести», они сочувствовали революционным партиям и смеялись над октябризмом и кадетизмом. Это расхождение в общественности не нарушало добрых отношений с братьями Астровыми, которые быстро «левели» в своих литературных вкусах, поддаваясь эллисовской пропаганде символизма. Связь «арго» долго еще оставалась между всеми нами. И «аргонавтов» и астровцев соединяла проблема морального сознания: и те и другие были чужды имморализму господствующих течений литературы. Астровский кружок играл довольно видную роль в нашей жизни того времени, но каждый порознь не удовлетворяется им. С. М. Соловьев пробует дружить с кружком Свенцицкого, я же общаюсь с неокантианцем Б. А. Фох- том. Во мне складывается определенный мой шаг: от обоснования символизма при помощи Ницше, Шопенгауэра, Вагнера — к обоснованию при помощи Канта, Риля, Риккерта. Риккерт тогда только начал заинтересовывать философские кружки Москвы.

«кантианства» на зорях прошлых лет есть следствие многих горестных разочарований и внешнего факта, что строчки А. А., обращенные ко мне: «Понял, что будет темно» — осуществились для меня.

тяжелую рану. Стиль нашего умственного поединка с Брюсовым носил один характер — я утверждаю: «свет победит тьму». В. Я. отвечает: «мрак победит свет, а вы погибнете». Помню один характерный разговор мой с Брюсовым, когда В. Я. воскликнул с совершенно искренним пафосом: «Что же, Борис Николаевич, ведь в Апокалипсисе сказано, что гад будет повержен в смерть. Итак: вы против гада, против слабейшего? Мне — жаль гада, бедный гад, я — с гадом!» Свою «гадологию» того времени В. Я. Брюсов утверждал вплоть до защиты психологии «гадости» с проведением гада в жизнь. Все эти встречи и отношения 1904 года вызывали в душе моей густой, непроницаемый туман, сгущавшийся от грозного рокота приближающейся революции 1905 года, которая уже чувствовалась.

Словом, к концу 1904 года я был и нервно и физически измучен. В то время я получал частые приглашения от Мережковских приехать к ним в Петербург. С другой стороны, звал меня и А. А. После одного очень грустного письма я получил телеграмму от А. А. и Л. Д., вместе настойчиво меня звавших в Петербург. Я поехал вместе с матерью моей, желавшей проведать свою петербургскую подругу. Мы уезжали в день усиливающейся, как лавина, всеобщей петербургской забастовки и прочли за день до отъезда о роли Гапона в ней. Восьмого января выехали мы в Петербург: девятого января утром прибыли, — в знаменательный день, окончившийся избиением рабочих.

Помню, что мы с матерью разъехались в разные стороны с вокзала — она отправилась к своей подруге, я к знакомому офицеру, гостеприимно предоставившему мне у себя в квартире приют. Проживал он в казармах лейб-гвардии Гренадерского полка на Петербургской стороне. Я с большой готовностью согласился на это гостеприимство: в том же доме, чуть ли не в том же каменном проходе находилась и квартира отчима А. А., полковника лейб-гвардии Гренадерского полка. Возможность видеться с Блоками, жить рядом с ними особенно привлекала меня.

Тон этих слов лежал на всем, — на том, как прохожие оглядывали друг друга, чувствовалось что-то чрезвычайное; полиции нигде не было видно; отряды солдат, поскрипывающие по морозу, тащились с походной кухней, дымя в мороз. Все это поразило меня на Литейном мосту. Наконец, я был в Гренадерских казармах. Отыскав квартиру офицера, я узнал от денщика, что помещение мне готово, но что их высокоблагородие извиняются, — они на службе. Казармы, как тотчас же я узнал, были пусты, — полк был отведен и расставлен в виде небольших отрядов по всему Петербургу. Умывшись с дороги, я тотчас же отправился к Блокам и нашел их всех (Александру Андреевну, А. А. и Л. Д.) в сильном волнении. Я не запомнил, как мы встретились — А. А. провел меня в столовую к завтраку, и я попал в цепь разговора о петербургских событиях, сильно волновавших Блоков. А. А. и Александра Андреевна были в революционном настроении. Александра Андреевна беспокоилась за мужа, вынужденного долгом службы защищать какой-то мост и вместе с тем с глубоким отвращением относившимся ко всем видам репрессий [51]. Александра Андреевна беспокоилась, придется или не придется Ф. Ф. встретиться с рабочими. А. А. более волновался тем, что будут расстрелы, и выражал свое возмущение и негодование по адресу правительства, превращавшего манифестацию в восстание. При ходили смутные слухи о том, что огромные толпы рабочих шли к царю, что были уже столкновения. Я недолго пробыл у Блоков, отправился к Мережковским, у которых застал целую ассамблею людей, волновавшихся событиями. Были точные известия о расстрелах, слухи о смерти Гапона. Помню, что у Мережковских я застал философа студента Смирнова, Е. Г. Лундберга (с которым мы говорили о хаосе), приехал с <баррикад> Васильевского острова Минский и рассказал точно о происходящем. Помню, после обеда мы втроем — Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус и я — отправились к Д. В. Философову и оттуда попали на знаменитое ныне собрание Вольно-экономического общества, где обсуждалось положение вообще Петербурга, раздавались призывы к вооружению, деланию бомб и указывалось, что движение в Петербурге революционное, а отнюдь не поповское. Общее впечатление этого собрания — растерянность перед неожиданным размахом событий. Помню, что Мережковский исчез куда-то [52]. Я остался один. В этой пестроте и шумихе я встретил К. И. Арабажина (отдаленного свойственника) и чуть- чуть не решил переночевать у него. Помню, как сквозь туман, появление взволнованного Горького и переодетого бритого Гапона, которого тогда никто не узнал и который хриплым голосом восклицал: «Нам нужно воору жаться!». В этом смятения и шуме я потерял из вида К. И. Арабажина и не помню, как очутился на темных, пустынных улицах Петербурга, не охраняемых полицией, полных зловещей тьмы. Только багровые вспышки костров на морозе и тяжелая поступь патрулей нарушали тишину. Кое-как добрался я до Гренадерских казарм и нашел их запертыми. Часовые не пропускали меня. Напрасно я указывал на то, что остановился у офицера — я был отрезан от казарм, и мне предоставлено было провести ночь, блуждая по морозным улицам Петербурга. Вдруг появился обход с офицером, которому я и объяснил свое положение. Этот офицер оказался полковником Коротким, в будущем, кажется, московским полицмейстером или чем- то в этом роде, снискавшим себе печальную известность в Москве. Короткий весьма ажитированно заявил мне: «Хорошо, я вас пропускаю, но, помните, казарма пуста, к ней идет толпа рабочих, и, впуская вас, я должен вас предупредить, что вы подвергаетесь всем опасностям возможной осады». С этим напутствием он меня пропустил, и я, перегруженный впечатлениями дня, наконец добрался до своего вынужденного обиталища, которое уже тогда, ввиду своего настроения, решил покинуть, перебравшись в квартиру Д. С. Мережковского, который гостеприимно предоставил мне свою спальню. Нисколько не беспокоясь об ужасах возможной «осады», я проспал как убитый и на другой день уже с утра очутился у Блоков, где рассказал обо всем виденном и слышанном, вплоть до последнего инцидента с Коротким. Тут А. А. улыбнулся тою шутливою улыбкою, которая ему была свойственна, и сказал мне: «А знаешь, он трус — вчера вечером он устроил переполох, бегая по офицерским квартирам и пугая офицеров и их семейства ужасами «осады». И разговор перешел на мне знакомого офицера, которого я знал с детства и который принадлежал к семейству, отличительной чертой которого была «импровизация». Открылся один миф этого офицера об имении с оранжереями, которого будто бы обладателем он был, имении, в котором я живал и которое не имело никакого отношения к офицеру. Мы с А. А. весело шутили на этот счет. Александра Андреевна выглядела спокойнее: ее мужу не пришлось пока участвовать в столкновениях войск с рабочими, его отряд стоял в этом смысле в благонадежном месте. Тут же я познакомился и с супругом Александры Андреевны: это был худой, некрасивый военный с прекраснейшими глазами. Он скромно появлялся за стол, скромно садился и молча выслушивал наши полные негодования речи. Я помню, что я старался быть умеренным, входя в трудное, щекотливое положение Франца Феликсовича, а А. А. наоборот: выражался кратко, резко и беспощадно вплоть до несочувствия лицам, вынужденным хотя бы грубою силою поддерживать правительство. Помнится, мне было жаль бедного Франца Феликсовича. Вообще я заметил в А. А. некоторую беспощадность к его трудному положению в ту эпоху.

Эти первые дни моего пребывания в Петербурге я мало воспринимал общение с А. А. Мы все переживали события этих дней, толковали об арестах знакомых, о переменившемся отношении к царю со стороны тех, кто девятого января еще сочувствовал самодержавию. Кроме того, я был слишком занят все увеличивающейся близостью с Мережковскими. У них я жил, проводя ночи напролет в непрекращающихся разговорах с З. Н. Гиппиус на религиозно-философские темы у ее камина, помешивая железной кочергой с треском рассыпавшиеся уголья и прислушиваясь к поздним звукам (мы ждали, что Д. С. Мережковского арестуют за его участие в закрытии театра, — он был об этом предупрежден). Наконец целый ряд лиц, с которыми я впервые познакомился, заняли все мое внимание. Это было время первых встреч и бесед с Ф. К. Сологубом, В. В. Розановым, Н. А. Бердяевым, С. Н. Булгаковым, А. С. Волжским, А. В. Карташевым, В. А. Тернавцевым, А. Н. Бенуа, Бакстом и целым рядом деятелей искусства и пера. Естественно, что я был перегружен впечатлениями и временно несколько рассеянно относился к моему общению с А. А. Шумные воскресные вечера у Розанова, монотонные у Сологуба, воскресные чаи у Мережковских от четырех до семи: собрания, в которых объединялась группа «Нового пути» с тогдашнею группою «Проблем идеализма», и та интенсивная, с одной стороны, религиозно-философская жизнь, с другой — религиозно-общественная, которую развивали Мережковские, — вот что поглощало меня, тем более, что в ту пору моя трехлетняя переписка с Мережковским, прерываемая редкими личными и очень интимными днями встреч в Москве, перешла, можно сказать, в совместную жизнь, в то, событиями взволнованное, время. Что меня соединяло с Мережковским, в том именно не соприкасались мы с А. А.; ему была гораздо более чужда историческая проблема религии в ее отношении к новой христианской эпохе. Он всегда стоял несколько вдали от того специфически христианского гно- сиса, который выдвигала проблема конкретного восприятия логоса. Можно было сказать, что логос воспринимал он лишь сквозь ризы Софии, Той, которую он осязал в эпоху своих зорь. Вся линия устремления Мережковского была линией выявления Христова импульса. Потому-то Мережковский и упирался всем центром своих устремлений в проблему исторической церкви, в проблему критики и оценки. Для А. А. не существовало этой проблемы. В своих религиозных чаяниях он был более катастрофичен, а в своем ощупывании ему самому не до конца понятного нового веяния он был более физиологичен и эмпиричен, отправляясь от данного, внутри осязаемого, которое гораздо труднее измерить и взвесить, чем, например, историческую проблему. А. А. как будто отрывал все хвосты исторического познания и волил к такому духовному опыту, который был бы проницаем всегда здесь, нами, безотносительно к тому, как он мог выглядеть в истории. Для физика, химика возможность произвести опыт во всякое время есть боязнь убедиться в том, что его наука есть действительно точная, а история, зависящая от субъективных свидетельств, для него не была уже точной наукой.

абстрактны и неприемлемы для Блока. В этом разрезе взятый А. А. так относился к устремлениям Мережковских, как какой-нибудь Гельмгольц к устремлениям гегельяни- зирующего историка, вплетавшего в факты истории отжившую метафизику. И А. А. был безусловно прав. Мережковские глубоко не понимали фактичности, реальности, трезвости, с которой относился он ко всем оформлениям новой эры. Но были правы и Мережковские с своей точки зрения: не понимая физиологичноста, фактичности, опыта миросознания А. А., не доверявшего словесным схемам, они видели в устремлениях поэзии А. А. мистику, субъективизм и неоформленный логосом хаос, способный подменить подлинный опыт в сплошной медиумический сеанс, и всякую общину, построенную на такой мистике, они обвиняли в подмене истинно христианских начал радением, хлыстовством. Поскольку проблема конкретизации опыта и проведение его в жизнь была моей центральной проблемой, постольку я разрывался между Мережковскими и Блоками, и этот разлом я нес мучительно, понимая правоту и неправоту обоих возможных форм выявления нового сознания, нового коллектива, новой жизни. Вот что меня сближало с Мережковскими: Христос, история, проблема новой церковности, ясное членораздельное слово, желание «последнее» провести сквозь строй «предпоследнего», к первому шагу, хотя бы этот первый шаг выражался весьма приблизительно. Наоборот, с Блоком меня связывали следующие темы: София, Вечность. Вневременность, Молчание, проблема мистерии, т. е. организации коллектива, прорастающего в общественность из подлинной организации опыта, музыкальность, неизреченность, нежелание распылять «последнее» заезженными словами и суетой мыслительных ассоциаций, — наконец, личная дружба и большая, я бы сказал, непосредственная любовь и доверие к тому, что мы называли Главным. Все это соединяло А. А., Л. Д., С. М. Соловьева и меня.

Таким я себя застаю в то время. Моя жизнь и непрекращающееся сближение с Мережковскими делают мне лично достижимым общение с коллективом друзей, в который я попадаю и к которому я подготовлен нашей трехлетней перепиской с Мережковским. Ядро этого кружка: Д. С. Мережковский, Д. В. Философов, З. Н. Гиппиус, Т. Н. Гиппиус, Н. Н. Гиппиус, А. В. Карташев и близкий к ним профессор Успенский, В. А. Тернавцев, Н. А. Бердяев, заглядывающий в эту сторону А. С. Волжский.

говорят: «Вы наш, ваш опыт — наш опыт». А я чувствую, что это правильно, но лишь наполовину, что они не понимают того главного, музыкально нежного, в чем я всегда встречал понимание в А. А.

Единственности наших отношений я не ощущал до конца, и чем более ощущал я невозможность сделать это явным, т. е. сделать явным, что я принимаю их — плюс еще что-то, без чего все приятие есть еще «приятие так сказать», тем более создается в моем сознании трудность, почти грех перед Мережковскими высказать им, что этого плюса-то им и недостает. Я ощущаю в нашем, т. е. в моем, общении с Блоком именно этот плюс, и этого не понимают Мережковские, считая, что мои постоянные «убегания» к Блокам и просиживание там целыми днями, есть sui generis болезнь, декадентство, мистика, ибо к линии A. A. — Мережковский в ту эпоху относился с резким недоброжелательством: сколько раз он указывал мне на опасность для меня отдаваться беспочвенной «блоковской» мистике, — «Боря, тут у вас безумие» — неоднократно говорил он мне. Бывало, я пробираюсь в переднюю из квартиры Мережковских (угол Литейного и Пантелеймонов- ской, дом Мурузи), а З. Н. провожает меня вопросом из гостиной: «Куда?» — «К Блокам». — «Опять? Завиваться в пустоту?» Мои сидения с А. А. и Л. Д. в уютном кабинете А. А. на Петербургской стороне и наши беседы З. Н. называла тогда: «завиваться в пустоту», т. е. разговоры о «несказанном», «не уплотняемом» никаким решением, формулой, общественным или религиозным поступком. А бывало, когда я возвращаюсь от Блоков (уже вечером) и попадаю в гостиную к Мережковским, к какому- нибудь важному общерелигиозному разговору, где решаются вопросы — «или мы поднимем пожар, или никто», и сидит при этом непременно или Философов, или Бердяев, или Волжский, или Карташев, то Д. С, лукаво взглянув на меня и сделав шутливую гримасу (т. е. давая мне понять, что я опять-таки «завивался» в пустоте), вводит меня в курс разговоров, и я, в свою очередь, начинаю «поднимать» на своих плечах грузную, пудовую, религиозно-общественную тему. Между домом Мурузи и казармами я чувствую себя разорванным все недели моего петербургского жития. Жизнь у Мережковских была интересна, кипуча, чревата вопросами и пронизана подлинным общением и великолепным, сердечным, подлинно братским отношением друг к другу между членами нашего маленького коллектива, но до чего утомительной, грузной мне казалась эта жизнь, приведшая-таки Д. С. Мережковского к струвенской «Полярной звезде» с самого начала революции девятьсот пятого года и замкнувшая его в полярном круге той общественности, к которой мы, «аргонавты», относились тогда еще с предубежденностью, как к кадетской общественности.

К Блокам я вырывался из этой интересно-тяжелой жизни, как к себе домой, в отдых, в тишину, где никто не нападает с вопросами о том, что «или мы, или никто», но где встречают всепонимающие глаза А. А., который, мягкой рукой взяв меня за локоть, проведет к себе, усадит в удобное кресло, улыбнется и предложит из большой деревянной папиросницы папиросы, — мы сидим друг перед другом и помалкиваем с добрыми, чуть-чуть ласковыми улыбками, скользящими на лицах. В этих улыбках, перерываемых затяжкой папирос, происходит между нами немой разговор: «Что, измучился в проблемах? Опять украдкой удрал?» Ответ: «И не говори». — «Опять будет нагоняй и Д. В. Философов прочтет тебе нотацию, что ты у меня «завиваешься», и вечером, в присутствии Таты, Наты, Антона будет разбираться вопрос о том, как быть с Борей, преданным сектантскому безумию?» Все это молчаливо проходит между мной и А. А., ибо он с обычной своей невыразимой чуткостью догадывается о всех картинах моей жизни у Мережковских, вплоть до разговоров там о нем, и провоцирует своими смешками меня к излишней откровенности с ним, на которую я иду, потому что вижу его теплое, мягкое отношение к Мережковским. Он, не перенося их как общественных деятелей, считая их, как таковых, дотошными и слепыми, нарочитыми, особенно отрицательно относясь к ним за компромисс (брак с идеалистами), тем не менее с мягкой человеческой симпатией подходит к ним как к людям. Разговор наш с А. А. в то время часто вращался вокруг Мережковских, потому что А. А. их любил и ценил, понимая их в интимном быту, но поскольку они это свое интимное превращали в общественно обязательное, постольку он видел в них лишь субъективистов, сломавших все ценное в собственных устремлениях, в упорном хотении раздуться до новых Лютеров и обреченных на неудачу. И во-вторых: А. А. видел мое увлечение Мережковскими и, братски любя меня, входил в мои интересы, видя меня, которого он любил, в их среде, видя трудности, возникающие отсюда для меня, понимая, что это все — «не то» для меня. Это сочувствие, умение это перевоплотиться в мелочи моих интересов происходило от большой нежности ко мне и ясного понимания меня в моем внутреннем образе. Я видел это. Уже одна несоизмеримость отношений А. А. к Д. С. Мережковскому сравнительно с отношением Д. С. к А. А. , — трезвая любовная чуткость с одной стороны и непонимание с другой, решило мой выбор: я влекся к А. А. всей душой. Так убегал я от религиозной общественности к А. А., как к себе (каждый день убегал), и отдыхал душою и духом в гостеприимном доме. Так что за день до отъезда я простился с Мережковскими и перебрался в гостиницу, чтобы провести мой последний петербургский день нераздельно с А. А. и Л. Д. (после мне «досталось» за это от Мережковских). Время моих путешествий к А. А. через Литейный мост — два-три часа дня. Очень часто просиживал я у Блоков до семи-восьми часов вечера. Квартира, в которой они жили, была светлая, чистая и просторная. Из передней вели две двери, одна — в комнаты А. А. и Л. Д., в кабинет и спальню, отделенные от всей квартиры и составлявшие как бы квартиру в квартире. Другая дверь вела в просторную комнату, поражающую чистотой паркетов и белизною стен. Здесь была расставлена мебель, стоял рояль и, если память мне не изменяет, небольшой книжный шкап. Отсюда направо дверь уводила в столовую, откуда уже шла в комнаты Ф. Ф. и Александры Андреевны, в коридор и кухню. Очень часто дверь отворял мне сам А. А. и проводил к себе в кабинет: узкую комнату в одно окно, кончавшуюся дверью в спальню, откуда часто к нам выходила Л. Д. или куда скрывалась во время наших долгих сидений. Комнату занимали: большой письменный стол, помнится красного дерева, диван. Перед столом стояло удобное кресло, у окна столик с креслами и против стола узкий книжный шкап. А. А. в эту пору ходил дома в необыкновенно шедшей к нему черной шерстяной рубашке без талии и не перетянутой пояском, расширяющейся к концу, с выпущенным широким отложным белым воротником а la Байрон, с открытой шеей, напоминая поэта начала столетия. Его курчавая голова, высокая шея и вся статная фигура останавливали внимание. Я садился на диван, опершись рукою на край стола. А. А. садился в кресло перед столом, а выходившая к нам Л. Д. очень часто забиралась с ногами на кресло около окна, и начинались наши молчаливые многочасовые сидения, где разговора-то, собственно, не было, где он был лишь случайными гребешками пены какого-то непрерывного душевного журчания струй, а если и был разговор, то вел его главным образом я, а А. А. и Л. Д. были ландшафтом перерезавших их ручья слов. Помнится, что этот ручей был — для ландшафта, где взвивались птицы, восходили и заходили зори. Помнится, З. П. Гиппиус допытывалась у меня: «Ну, о чем вы у Блоков, например, говорите? А. А. человек молчаливый, Л. Д. тоже, я не понимаю, что вы делаете там каждый день». И я должен был раз признаться, что разговора-то в обычном смысле у нас нет вовсе. «Но это какое-то молчаливое радение, — даже возмутилась З. Н. , — все эти несказанности, неизреченности, где-то, что-то и кто-то, — весьма опасная вещь». Она не могла понять, что не было никакого «где- то» и «что-то» у Блоков, а было подлинное, хорошее, человеческое конкретное общение, самое представление о котором испарялось в абстрактной, многословной, вырождающейся интеллигентской писательской среде, в которой А. А. был уже в одном своем факте конкретного отношения к человеку подлинным революционером, явлением непонятным, о котором нужно было непременно судить вкривь и вкось. И я слышал эти разговоры об А. А. вкривь и вкось в литературной среде тогдашнего Петербурга. Как в эпоху «Двенадцати» на него косились за «большевизм», так в эпоху выхода «Стихов о Прекрасной Даме» на него косились как на антиобщественного, как на крайнего «субъективиста», ходящего с какою-то мистической невнятицею в душе. Его, конкретнейшего, трезвейшего среди «абстрактов» тогдашнего времени, обвиняли в невнятице за то, что «невнятицу» часто жалких и квази-ясных схем он не принимал, не понимал и выражал откровенным коротким: «Не понимаю». С этим «не понимаю» появлялся он в кружках тогдашней литературы. Я помню А. А. где-то среди шумного собрания того времени (может быть, у В. В. Розанова), — замкнутый, немой, с окаменелым и казавшимся чем-то испуганным затемненным лицом, с плотно сжатыми губами, сопровождая молчанием разливное море слов, всем видом своим показывал: «не хочу», «не принимаю», «не понимаю», — вызывая любопытное, опасливое отношение к себе: «Блок — он какой-то немой, провалившийся в своем субъективизме». Помнится, я никогда не мог даже защищать его, не мог выявить его таким, каким он был, именно потому, что я ясно представлял себе бездну, отделявшую живые устремления А. А. от слов, слов и слов, от которых ныне не осталось и следа. Я только отмахивался на все характеристики А. А., почти не оспаривая их, ибо мне было так трудно приподнять для «внешних» людей его подлинный образ, как отцу выразить то, что он испытывает к сыну, как мужу, что он испытывает к жене, брату, когда он без слов физиологически несет брата в душе своей.

семейный, уютный, разительно противоположный тому виду одинокого, бездомного, каким он порою стал выглядывать позднее. Неотразимый внутренний комфорт распространялся вокруг него, и мне было приятно сознавать, что в этот свой уют и комфорт он принимает меня. Ему было легко со мной в то время, даже казалось, что минуты недоговоренности и взаимной проверки друг друга, бывшие между нами в Шахматове и Москве, отошли в далекое прошлое, что исчезали между нами все вопросы («нет вопросов давно и не нужно речей» 103

Помнится, это ощущение духовной близости между мною и всем семейством А. А. казалось при всей его парадоксальности настолько ясным, что Александра Андреевна раз сказала мне, как само собою разумеющееся: «Как же нам быть без вас», — что я принял как аксиому. И даже вставал вопрос о моем переселении в Петербург.

Изредка, когда А. А. не оказывалось дома (обыкновенно тогда Л. Д. сопровождала его), я оставался с Александрой Андреевной, и мы вели с ней нескончаемые разговоры.

Эта общность бываний вместе не была абстрактной. Каждый к каждому чувствовал своеобразную окраску отношений: у меня была своя окраска для А. А., другая для Л. Д., для Александры Андреевны. Мы в эту пору часто говорили в красочных символах и определяли тоны, в которых мы воспринимали наших знакомых. Я импровизировал, а А. А. реагировал, красочно меня исправляя. Помнится, что отсутствие С. М. Соловьева, доселе всегда участвовавшего в нашем общении, к удивлению, не только не препятствовало нам быть вместе, но даже как будто и облегчало нас: не чувствовалось форсированности «теократического» нажима, было шире, спокойнее, уютнее, прочнее. Если мое пребывание в Шахматове извлекло во мне звук «розово-золотых» зорь, то чувство совместно проведенных с А. А. этих петербургских недель оставило во мне след, как будто я находился под ласковым глубоким голубым небом, перерезанным немного грустными облачками-барашками. Вместе с тем чувствовалась и грусть. Ясно без слов осознавалось: зори ослепительного дня суть зори далекого будущего, которого мы, вероятно, никогда не увидим, — ну что же, ничего, — оставались отблески зорь в душах. И связь душ друг с другом в их озарении оставалась единственными, ни с чем не сравнимыми человеческими отношениями, которые были нам подарены, как жемчуг, и которые надо было достойно пронести через жизнь.

«О чем пишете, о чем говорите? — способны и по сию пору воскликнуть многие недоумевающие читатели. — И о каком общении идет речь, — дружеском, идеологическом?» — О том общении, которое есть мистерия человеческих отношений, которую так позорно затаптывают в пыли жизни, — о той мистерии отношений, которая и есть мистерия собственно, или загадка, загадываемая и по сие время филологии — чем была мистерия древности, о том ощущении бессмертия, звуки которого извлекаются только тогда, когда души протянуты к душам, от Главного к Главному, которое есть дух — «глаза в глаза: бирюзо- веет... меж глаз — меж нас — я воскрешен, и вестью первою провеет: не я, не ты, не мы, но Он» 104. К этому стремились Мережковские, но заглушали Главное суетой «вопросов». И это чувствовал как атмосферу А. А. без всякого оформления: звуки далекого, все еще не углубленного нового отношения человека к человеку.

Помнится, в эти революционные дни в Петербурге Айседора Дункан исполняла Седьмую симфонию Бетховена и ряд номеров Шопена, и помнится, как мы (главным образом Л. Д. и я) отдались этой звукоритмии, столь близкой впоследствии для меня. Помню, мы были вместе в концерте. Не забуду никогда появление Дункан в allegretto (вторая часть симфонии) и не забуду Двадцатой прелюдии Шопена. Звуки Двадцатой прелюдии и жесты Дункан были для нас символом новой, юной, зареволю- ционной России, большого зеленого луга, на котором, как цветы, развиваются новые песни и пляски. Этот звук Двадцатой прелюдии сливался с звуками новой, еще не достигнутой высоты человеческих отношений, той «коммуны мечтателей», о которой впоследствии писал я 105. «Коммуна» понималась мною тогда наивно-реалистически, понималась как своего рода «наша» коммуна, противоположная «коммуне» Мережковских. Помнится, в один из периодов быстро промчавшихся недель Л. Д. обратилась ко мне с вопросом о том, как обосновать то, что было предметом наших утопических разговоров в Шахматове, т. е. если бы сфантазированный С. М. Соловьевым мыслитель Lapan жил в наши дни, то в схемах какой идеологии мог бы он выразить свою философию? (Л. Д. была тогда курсистка-филологичка и интересовалась философией.) Помнится, что я ответил на это целой попыткой развить новую систему философии и ряд дней читал нечто вроде лекций перед А. А. и Л. Д., начиная с Канта, Вундта и других философов и кончая смелейшими теологическими выводами, — целую философию символизма. Я хотел было ее написать (в эпоху одиннадцатого — двенадцатого годов), но она встретилась во мне с доктриной Рудольфа Штейнера, которой я отдался в те годы.

сад, где рассказывал о своем потрясении, о резком сдвиге сознания, — он шел вместе с рабочими к царю, надеясь, что царь выйдет к рабочим, и прямо попал на расстрел, — вокруг него валились люди, и он переживал бурный переворот от монархизма к эсерству. Одно время его мечтой было убить кого-нибудь из царской фамилии. Помнится, в это время к Мережковским явился из Москвы В. Ф. Эрн и В. П. Свенцицкий с проектом обращения к Синоду от группы христиан, протестующих против покрытия расстрелов именем церкви. Мережковский, Философов, Карташев горячо откликнулись на это. Мы собрались в «Пале-рояле» на Пушкинской улице, в номере там жившего П. П. Перцова, для обсуждения этого обращения. Кроме упомянутых мною лиц, меня и П. П. Перцова, помню, что там были: В. А. Тернавцев, секретарь Синода, В. В. Розанов. Тернавцев, выслушав речь Свенциц- кого о том, что он готов лично явиться с этим обращением к иерархии, отнесся с недоверием к пафосу Свенциц- кого и прибавил: «Ну, что же, может быть, вы и пророки, идите, читайте». На это Философов возразил: «Как это вы, В. А., прекрасно зная, что грозит этим юношам, с такой невинной миною приглашаете их совершить такой проступок, — это значит, направить их в пасть к льву», на что Тернавцев ответил полушутливо, полусерьезно: «Что же, если они считают себя вправе обличать представителей церкви, они должны быть готовы на все». Присутствующий здесь В. В. Розанов все больше помалкивал, блестя золотыми очками и потряхивая коленкой. Он осведомился небрежно о происхождении В. Ф. Эрна и Свенцицкого, подчеркнувши их нерусское происхождение, а относительно их пыла реформировать православие небрежно сказал: «Была навозная куча, и осталась навозная куча, нечего ее и раскапывать». Так был он настроен антиправославно в то время. И тем не менее меня поразила его дружба и согласие во многом с Тер- навцевым: они называли друг друга Васей и Валей и поехали от Перцова обнявшись, на одних санях. Я понял, что соединяет их не религия вовсе, а быт, эстетика культа.

— Свенцицкий, Эрн и я, — и у Литейного моста в разговоре Свенцицкого со мной у него в голове возникла идея «Христианского братства борьбы», которое скоро в Москве и осуществилось, но к которому в Москве я уже не примкнул. Прокламации братства печатались в комнате Эрна и Свенцицкого, живших вместе на Предтеченке (в угловом доме, наискосок от бывшей Поливановской гимназии: вход к ним был через писчебумажный магазин). Помнится, я шел к А. А. Свенцицкий пришел со мной к Блокам и, усталый, угрюмый, просидел там весь вечер. А. А. он и на этот раз решительно но понравился, а к идее «братства» Блок отнесся резко отрицательно. Так протекали наши петербургские дни, — и вот, уже приближался день отъезда. Последний день я провел у Блоков. В последний раз между нами была тишина и гармония, никогда уже больше не появлявшаяся до периода наших встреч после 1910 года. Мы вступили в трудный и сложный период наших отношений, длившийся с лета 1905 года, когда я еще раз, и в последний, с С. М. Соловьевым, гостил в Шахматове, после которого последовала уже новая встреча, новый цикл отношений, именно в темном, что оба мы друг от друга таили в эпоху 1904—05 гг., в том темном бездонном небе, которое однажды выступило у нас, в нашей шахматовской беседе, — в небе, которое может быть и небом духа, и тяжелой судьбою, в зависимости от человеческого подхода к нему, но которое я называю пока внешним сочетанием слов: «трагедией трезвости» называю я нашу грядущую встречу. Между этой трагедией трезвости и ласковым душевным уютом с мечтами о мистерии шел трудный кряж для нас одинаково тяжелых годин, 1906—07—08—09 годов, где линия наших встреч из прямой стала вдруг ломаной.

Мне необыкновенно трудно охарактеризовать А. А. в период этих наших встреч. Пришлось бы или вскользь коснуться их, или постараться выявить и членораздельно рассечь узел наших взаимных отношений, сплетенных из решительного переворота в моих идеологических построениях, уже далеких от А. А., вплоть до литературной тактики, и из узла душевного перелома, происшедшего в сознании А. А. Из него он вышел с тем суровым, замкнутым, опаленным видом, с тою, лоб перерезывающей складкой, с теми мешками вокруг глаз, с тем угрюмым почти видом, который был часто для него характерен во всю дальнейшую его жизнь. Блок, загорелый, от розово-золотого воздуха, стал Блоком спаленным, сожженным пламенем судьбы. Кончился период Блока, как автора «Стихов о Прекрасной Даме». Певец «Незнакомки», «болотных марев», создатель «Балаганчика» — вот кто выступил в А. А. из первого периода его поэтической деятельности. И этим периодом оканчивается первый период моего общения с ним, на нем я оканчиваю свои воспоминания об А. А. просто потому, что одна попытка очертить А. А. этой первой эпохи заняла уже столько печатных страниц. Между тем, вспоминая А. А., нельзя было обойти А. А. 1903—04 годов, а я был в этот период ближе многих к нему, и мне выпадает на долю естественно остановиться на этом периоде.

Никогда не забуду последнего нашего дня, проведенного вместе, когда мы уславливались, что встретимся летом в Шахматове. А. А. и Л. Д. провожали меня на вокзал, и когда поезд тронулся, я увидел в окно их ласковые, мне кивавшие лица.

в день возвращения из Шахматова в Москву, меня поразило внешнее совпадение моих отъездов к Блоку или от него с днями значительными: отъезд из Шахматова — убийство Плеве, въезд в Петербург — в день расстрела рабочих, отъезд — в день убийства Сергея Александровича, и потом второй отъезд из Шахматова совпал с событиями на броненосце «Потемкин», отъезду в Москву 1905 г. в декабре помешало Декабрьское восстание, приезд к Блокам весной 1906 года совпал с открытием Первой Думы, переезд из Дедова в Москву в 1906 году в связи с моими мыслями об А. А. совпал с взрывом столыпинской дачи на Аптекарском острове 106. Точно в ритм наших отношений с А. А. врывался другой страшный ритм, который нужно было осознать. Конечно, я ничего не строил на этих совпадениях. Помню только, что в письме А. А. ко мне в Москву было отмечено: совпадение моего отъезда с событием политической важности.

103. Из стих. Вл. Соловьева «Нет вопросов давно, и не нужно речей...».

«Первое свидание» (1921).

105. О «коммуне мечтателей» А. Белый писал в заметке- декларации, открывающей первый помер журнала «Записки мечтателей» (1919).

106. 12 августа 1906 г. в Петербурге террористом-эсером была взорвана летняя резиденция премьер-министра П. Столыпина.

будто боялся невзначай обидеть кого-нибудь или задеть что-нибудь. (Примеч. А. Белого.)

Раздел сайта: