Белый Андрей: Воспоминания об Александре Александровиче Блоке.
Заключение

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Мои «Воспоминания» — первая глава воспоминаний. Две другие пока не написаны. Я постараюсь их написать. Они составят период наших общений и встреч 1905—1907 годов. Этот период опять-таки замкнутая глава воспоминаний. Здесь стиль наших встреч, общений и разговоров иной, — тревожный и сложный. Этот второй период обнимает деятельность А. А. эпохи писания им стихов о «Нечаянной Радости», «Снежной маски», «Балаганчика», «Незнакомки» и критических статей, помещенных в «Золотом руне», органе, мне и враждебном, и чуждом, как были чужды ему в то время «Весы» и кампания «Весов» против петербургской линии символизма и, в частности, против союза А. А., В. И. Иванова и Г. И. Чулкова, возглавляемого «Факелами» и книгоиздательством «Юры». И, наконец, третий период наших отношений, составляющий третью главу воспоминаний, — эпоха новой встречи и нового, прочного, ничем не замутненного понимания в основном ядре наших личностей при полной противоположности наших выявлений, интересов и оформлений нас в литературных и общественных кругах. Этот период тянется от 1910 до 1921 года, вплоть до смерти поэта. Звук и окраска всех наших встреч этого последнего периода протекают в теме темно-синего, глубокого, сосредоточенно серьезного оттенка, который выбран А. А. для цвета букв заглавия на третьем томе (издания Пашуканиса 107).

В трех этих периодах личность А. А. очерчивается передо мною всякий раз по-новому. Новый ретуш ложится на то, что заставляет нас и в дружбе и во вражде одинаково живо поворачиваться друг к другу. Но одно общее остается во мне от этих, столь различных наших трех встреч, — утопической первой, трагической во многом второй и спокойно-трезвой и мужественной третьей, где слова «верность» и «доверие» друг к другу являются лучшим характером наших отношений: общее, целое — есть необыкновенная важность самого бытия А. А. для меня и моя обращенность к нему, к его миру мысли со всем, что я носил в себе. Все это показывает, какую роль играл он в моей жизни. Вероятно, он и не подозревал, сколькими статьями я ему обязан, сколько идеологических оформлений во мне созрело под импульсом его глубокой, молчаливой личности! Во многом он сам бывал для меня тою глубинной книгой, которую я читал, порою запутываясь, с трудом дешифрируя сложные и невнятные тексты этой глубинной книги, — разражаясь порой градом фельетонов и публицистических заметок против непонятого текста молчания А. А. Долгий мой период возвеличивания поэзии Брюсова и углубления в тактику специфически московского символизма, вся серия моих заметок в «Весах» под заглавием «На перевале» стоит в связи с не понятым мною миром сознания А. А., столь мучившим меня, и в связи с моей горькой и глубоко несправедливой рецензией о «Нечаянной Радости» («На перевале» 108), где сказано, что Блок, подменою «Прекрасной Дамы» «Незнакомкой», приобрел поэтическую внешнюю силу ценою исключения себя из предела Иоаннова Храма, т. е. здания новой культуры, построенного на новом культе человеческих отношений. Вся линия моей полемики с «символическим» театром проистекала из понимания театральных интересов А. А. как подмены некоей мистерии жизни в нем театром и балаганом.

жизни. А. А. Блок, чистый поэт, далекий от идеологии, для большинства из его поклонников, был для меня сам в себе воплощением идеологии, конкретным философом, а не только любимейшим из поэтов, не только близким и значительным человеком. Это продолжалось до 1912 года, когда я стал близок к проблемам «духовного знания» и в них получил ответ на многие мои вопросы, обращенные некогда к А. А. И А. А. это знал, знал, чем он был для меня, и отвечал мне таким жестом духовного общения, который протягивал над нами связь даже в периоды разрыва всех внешних связей вплоть до перерыва письменных сношений 109.

Вот почему, характеризуя фигуру А. А., я не мог его выключить из общего фона эпохи: его бытие само по себе, его частная жизнь — есть эпоха, настолько эпоха, что эпизоды этой жизни, превращаемые им в стихи, становились любимыми строчками всего живого и передового в истинном смысле на протяжении двух последних десятилетий. Было в нем нечто эпохальное, и потому-то, когда он входил в то или иное общество, сидел, молчал, наиболее чуткие воспринимали это молчаливое присутствие Блока, как присутствие Эпохи и как Чело Века, действующего в этом прекрасном челе, перерезанном строгою морщиной сосредоточенной боли. И молчание этих скорбно изогнутых сжатых уст и несколько надменно закинутая голова, — все действовало как Слово, которое нужно было переживать во многих словах, статьях, идеологиях. Он был как бы сам по себе идеологией, действующей потенциально и вызывающей вокруг себя динамизм. Он не писал идеологических трактатов, но идеологи притягивались к нему: сначала мы, москвичи, потом В. И. Иванов, Г. И. Чулков, потом иные. Блок, такой «безыдейный» в своей поэзии, именно всегда пребывал крупной фигурой того или иного идеологического центра. Таким он оставался до последнего времени, таким своим, личным, считала его Вольно-философская ассоциация, в которой он сравнительно мало выступал, но в которой неизменно духом присутствовал. Таким чувствовало его ранее «Знамя труда», независимо от его беспартийности, таким чувствовали и прежде его «Факелы», «Оры», «Сирин», «Муса- гет», «Труды и дни», «Золотое руно» и т. д. , — не поэтом только, а идеологом.

Я более, чем кто-либо, всегда осознавал его действующим на весь мир моей мысли и настраивающим его на тот или иной лад. Целый ряд мыслителей, с которыми я общался в то время, не давали мне никакого живого импульса, сколько бы прекрасных и ярких мыслей они ни излагали мне. А. А. одной фразой, одним жестом активно динамизировал мой внутренний мир, и порою мало знавшим наши внутренние отношения могло казаться, что мы обмениваемся незначащими фразами, но эти фразы очень часто были шифром, другим непонятным. Ключи к шифру — тот непередаваемый фон наших внутренних отношений, где с одного слова угадывался ненаписанный том.

И потому, вспоминая фигуру А. А. в одном лишь периоде нашего общения с ним, мне приходится мобилизовать и эпоху, и идейные течения того времени, и разнообразный мир моих мыслей, устремлений и чувств. Можно сказать, я его читал и видел не только по его внешнему облику, а из своего сердца. И чтобы понять его в том или ином его жесте, нужно было мне как бы отвернуться от него, закрыть глаза руками и сосредоточиться на неуловимых движениях сознания. В них прорастало мне то или иное слово А. А., и я отвечал на это слово подчас не внешним ответом, а ответом на образы своего внутреннего мира, встававшие из сердца. Он сразу понимал, откуда во мне этот ответ и куда он обращен, т. е. мы порою говорили словами о том, что лежит за словами: оттого-то, когда мы верно прочитывали друг друга в шифре слов, мы достигали невероятной близости и понимания, а когда не умели прочесть, то между нами поднималась та сложность и путаница отношений, которая пугала своей катастрофичностью.

В своих воспоминаниях этих, так много говоря о себе, о своем, я выговариваю не свое, а действующего во мне А. А. В этом внутреннем действии на меня — особенность стиля наших отношений, особенность того sui generis * не дружбы, не товарищества, а братства, которое столь редко, столь недосягаемо в жизни людей, которое, когда оно есть, считается чудом. Здесь я останавливаюсь и хочу поставить точку. И нет: еще рано.

— краткий обзор, как бы с аэроплана, главнейших географических точек страны наших встреч.

Наши юношеские устремления к заре, в чем бы она ни проявлялась — в идеологии, в жизни, в личном общении , — были как бы планом совместной жизни в новых пространствах и в новых временах. И попятно, когда возникали речи о конкретном материале для здания этой жизни, возникали недоумения и трудности, неведомые тем, кто ясно и трезво делит жизнь на бытовое отправление функций и на абстрактное изложение идей, не зацепляющихся за жизнь.

Эти трудности нарастали. И первый удар нашим чаяниям было полное непонимание друг друга в Шахматове летом 1905 года, когда, с одной стороны, теократические устремления С. М. Соловьева шли вразрез со всем стилем и тоном отношений, сложившихся между мной и А. А. в Петербурге; с другой стороны, моя постоянная жизнь в Москве, а летом в Дедове, с С. М. Соловьевым, стиль наших отношений en deux ** был до конца не ясен и непонятен Блокам. Я видел двойное непонимание друг друга двух лучших моих друзей. И в этом непонимании душа моя раскалывалась пополам. Я хотел сгладить, стушевать острые углы в этом начавшемся расхождении между С. М. Соловьевым и А. А., расхождении, которое стало уже совершившимся фактом в те дни и которое продолжалось почти до кончины А. А.

Трудно и невозможно здесь вскрыть причины этого расхождения. Это не было расхождение лишь идеологическое, — о нет, — а расхождение двух линий жизни, вплотную подошедших друг к другу и вдруг увидевших, что все, что прежде соединяло их, сплошное недоразумение: тут были и идеологические мотивы, и личные, и та своего рода борьба, которая бывает лишь в столкновениях родственной крови. А. А. вдруг почувствовал в С. М. линию «Коваленских», т. е. линию бабушки С. М., которую исконно не принимал в сознание А. А. Уже тот иррациональный факт, что в С. М. есть нечто «Коваленское», подменял сам образ С. М. и делал для А. А. из его соловьевства лишь маску, под которой утаивалось нечто иное, прямо противоположное. Нечто подобное одно время в А. А. почувствовал и С. М. И вот — два друга обернулись друг к другу новым аспектом, кажущимся обоим химерой. Тут выявилась вся нетерпимость и, сказал бы я, субъективность в отношении А. А. к своему другу и родственнику. И я вынужден был присоединиться во многом к С. М. Были, наконец, и причины, вовсе не поддающиеся описанию, в этом мучительном для меня расхождении 110.

Наконец, тут же выявилась впервые и линия нашего расхождения с А. А. уже совсем в другой плоскости. А. А. и меня увидел другим, не тем, каким я стоял перед. ним прежде: линия нашего общения шла от зорь будущего к самому конкретному братскому общению, в котором он брал меня человеком. Вдруг он увидел ясно во мне ряд, мне самому еще не до конца ясных, «человеческих, чисто человеческих нот, и, не осуждая меня за них, он просто хотел, чтобы и я поставил точку над «i», т. е. признался бы себе в том, в чем я не хотел признаться, какою бы ценой это признание ни было куплено. Я упирался, боролся и закрывался щитом «теократии» С. М. Соловьева, отстаивая последнего в его теократическом фанатизме против А. А. Это не нравилось А. Л., и он с глубокой грустью и тревогой прозирал неминуемые, чисто трагические минуты, которые отсюда возникнут. Я, с своей стороны, впервые увидел в А. А. размах того трагического надрыва, который вел его неизбежно к написанию «Балаганчика». То «черное небо», которое в прошлом году выступило на миг над нами, теперь являлось для меня сплошным фоном его моральной жизни. И потому ряд стихотворений, составляющих ядро его «Нечаянной Радости» и прочтенных им нам в то время, укрепило и С. М. и меня в мысли, что Блок перестал быть Блоком. Словом, между всеми нами вдруг углубилась линия различия, — союз нас трех был безвозвратно разорван. И этот разрыв уносил я как глубокий надрыв. Подлинная причина «надрыва» лежит, конечно, еще глубже, но о ней трудно писать.

— с другой. Словом, я написал А. А. письмо, где извещаю его о разрыве наших отношений. Этот разрыв был истинным горем моих осенних и зимних месяцев 1905 года. Наконец я не выдержал и, не имея возможности написать А. А. (это была эпоха почтовотелеграфной забастовки), я нарочно поехал в Петербург, чтобы иметь объяснение с А. А.

Объяснение состоялось. Мы нашли опять ритм, уже новый, и провели несколько недель вместе. Это было в ноябре — декабре 1905 года.

В 1906 году я опять не раз был в Петербурге, — в феврале — марте и в апреле — мае, где причина нашего расхождения опять выявилась во всей своей неприемлемости, что повело нас к бурному обмену объяснений (в августе и сентябре 1906 года в Москве и Петербурге), после чего я уехал за границу, не понимая многого в А. А. Мы и литературно оказались во враждебных лагер я х , — он, как мне казалось, в лагере мистического анархизма, который был для меня линией профанации символического течения.

Расхождение с А. А. привело меня к написанию ему одного едкого, почти оскорбительного письма летом 1907 года 111.

В нашем трудном положении друг относительно друга А. А. был гораздо объективнее меня и все время боролся со мной, противополагая свое «нет» моему настойчивому «да». В некоторых вопросах, стоящих между нами одновременно в другой плоскости, более глубокой, как бы обращаясь к самому ядру человеческого сознания во мне, говорил мне свое неизменное «да» и протягивал свою братскую руку вопреки всем расхождениям. Но сфера, куда скрылся для меня А. А., казалась мне именно сферой темной грусти, разлитой вокруг него.

«Балаганчика», самое небо разорвалось, как папиросная бумага, изображающая небо в «Балаганчике». Но настоящая небесная бездна, а может быть, мне не видная духовная бездна, переживаемая нами, как рок, просвечивала во всех внутренних жестах А. А., оставшегося верным чему-то последнему, внеобразному и в душевных движениях невыразимому. Сферу этого строгого мрака, порога перед подлинным откровением духовного мира, быть может, пытался основать и основывал впоследствии А. А., что показывает стиль его отметок в произведениях Антония Великого («Добротолюбие», т. I). Эти отметки замечательны, и, быть может, этими отметками сигнализировал он бессознательно мне сквозь всю бездну нашего с ним расхождения. Антоний говорит: «Свободу, блаженство духа составляют настоящая чистота и прозрение при временности» (2—18) — подчеркнуто А. А. , — «знайте, что дух ничем так не погашается, как суетными беседами» (тоже подчеркнуто). Он хотел со мной быть в общении в той сфере, которая не нарушалась бы суетными беседами, объяснениями, и из какой- то иной сферы протягивал мне руку без слов. Я, видя полный хаос и замутненность в наших духовных отношениях, требовал как бы от него возврата к ясной духовной атмосфере 1904—05 г., увы, уже невозвратной, а сам духовно не мог приподняться над собственной душевной смятенностью и потому-то руку общения, протянутую из Духа, встречал, как черную, мне непонятную тень, перерезавшую сферу душевной мути. Эта «черная тень» вместо «я» А. А., оставаясь непонятой, прочитывалась мной, как действие злых сил на меня сквозь него, и потому-то с такой страстной нетерпимостью я точно прицеливался нарочно в эту мне непонятную сторону отношений ко мне А. А., не прочитываемую мною как высшая объективность, а прочитываемую как слабость, дряблость и духовный компромисс.

Весь облик А. А. исказился во мне. Я точно придирался к поводу, чтобы оскорблять его в темной для меня точке его поведения, и в своем придирчивом письме 1907 года я обвинил его чуть ли не в литературном лакействе перед группой писателей, возглавляемых Л. Андреевым, я оскорбил в нем дух, и А. А., такой терпеливый и мягкий во всех расхождениях со мной, ответил мне неожиданно бешеным письмом, кончившимся вызовом на дуэль.

Дуэль не состоялась, по следствием этого резкого обмена мыслями явился приезд А. А. в Москву в августе седьмого года. Он жил тогда в Шахматове, руководил, если не ошибаюсь, оттуда литературным отделом «Золотого руна». Наше свидание с ним произошло, так сказать, тайно от нас разделяющих литературных партий. Я, уведомленный им об его приезде, ждал его с нетерпением, не зная, чем окончится наш разговор, А. А. позвонил ко мне в семь часов вечера. Мы затворились с ним в моем кабинете, и к десяти часам выяснилось, что мы нашли- таки точку, новую точку отношений друг к другу. Мы. ликвидировали, по существу, те душевные недоумения, которые нарастали на наших отношениях с лета девятьсот пятого года. После чая втроем (я, мама и А. А.) мы проговорили с ним всю ночь напролет, пешком на рассвете шли на Николаевский вокзал, по дороге зайдя в какую-то ночную чайную. В семь часов утра он уехал в Шахматово. Этот двенадцатичасовой разговор был первой тропою к стилю наших новых отношений, незыблемых, непререкаемых. И эту тропу, опять-таки, нащупал А. А., так благородно и прямо явившись ко мне и пожелавший, чтоб мы встали духовным лицом друг перед другом. Этот наш разговор был как бы разговором па духу. Душевные отношения еще портились, но незыблемая точка доверия и уважения в последнем друг к другу, оставалась при всех наших дальнейших расхождениях.

Вскоре мы встретились в Киеве. Группу московских поэтов киевляне вызвали на литературный вечер. В последнюю минуту И. А. Бунин отказался ехать, и С. А. Соколов, организовавший эту поездку из Москвы, пришел в уныние. Я предложил позвать А. А. и телеграфировал ему, прося приехать в Киев. Он мне отвечал кратко: «Еду», и мы встретились там.

Наши киевские перипетии были сплошным бум-бум, т. е. спекулятивной рекламой предприятия, в которую нас москвичи по неведению затащили. Но для меня эта поездка была радостной: те четыре-пять дней, которые мы провели с А. А. вместе, опять живут во мне как светлое воспоминание. С необыкновенной добротой и лаской он обхаживал мой душевный смятенный мир, а когда я однажды ночью почувствовал страшный припадок мне неведомого недомогания (чувствую, что я вот сейчас упаду, — чувство, воспринятое мной, как припадок начинающейся холеры — тогда в Киеве была сильная холера), то я вбежал ночью в номер А. А., бесцеремонно поднял его с постели и все время быстро двигался перед ним взад и вперед (мне казалось, что как только я приду в спокойное положение, начнется припадок). Это был просто нервный припадок. А. А., как нянька, несколько часов возился со мной, не пустил меня в мой номер. Между нами возник опять один из тех непередаваемых разговоров, во время которого выяснилось, что А. А. попросту увозит меня из Киева в Петербург, потому что московский воздух мне вреден. Мы спать не ложились и рано утром соорудили кофе.

— в этом сказалось столько доброты, любви и сердечности, и, скажу прямо, самопожертвования (ибо в общении я был неприятным сожителем в то время), что я просто без оговорок с благодарностью согласился на предложение А. А., и А. Л. увез меня в Петербург, неожиданно для ожидавших меня в Москве лиц. И тут он поступил со мной, как старший брат, взял на себя инициативу наших общений.

На другое утро уехали москвичи, а я должен был читать лекцию в Киеве. А. А., которого ждали дела в Петербурге, нарочно остался лишний день, чтобы взять меня с собой вместе. Я еще не вполне оправился от своей нервности. А. А. всю дорогу от Киева до Петербурга оказывал мне ряд заботливых услуг. Всю дорогу мы провели в непрекращающемся разговоре. Так неожиданно я попал в Петербург и провел с А. А. две недели (я жил в гостинице «Angleterre» на площади Исаакиевского собора, а Блок жил в угольном доме улицы, выходящей на Николаевский мост, Галерной).

В октябре — ноябре я опять попадаю в Петербург, и опять я встречаюсь с А. А., но тут выясняется, что причина, проводящая между нами роковой рубеж, все еще неустранима 112. Внутренно доверяя друг другу, мы остаемся каждый в своем быту, в своем кругу мыслей и разных, даже прямо враждебных литературных партий. Это было время близкого касания А. А. к театру Ком- миссаржевской, <где> шел «Балаганчик», на котором мы были однажды с ним вместе.

Самый облик А. А. уже в этот период был не тот. А. А. девятьсот четвертого года как бы прятался в темной нише образов за складками театральных кулис, откуда выступало то скорбное, строгое и бездонное лицо его, которое, вероятно, многим так памятно.

во мне как моя продолжающаяся полемика с линией его литературной ориентации. Моя запальчивая и ужасно несправедливая рецензия на томик драм А. А. превратила это молчание в молчание внешнее, в литературную ссору. А. А. не отвечал мне на мою несправедливую рецензию, но понял ее как приглашение к расхождению. Узнаю это по письму А. А. к Пантюхову, написанному через несколько дней по получении номера «Весов» с моей рецензией, в Петербурге, 22 мая 1908 года: «Разве я не откровенен с Вами, дорогой Михаил Иванович, — нет, я не скрываю ничего и не «оберегаю». Но я чувствую все более тщету слов. С людьми, с которыми было больше всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А. Белый, С. Соловьев и др. , — я разошелся; отношения наши запутались окончательно, и я сильно подозреваю, что это от систематической «лжи изреченных мыслей».

Это расхождение или, вернее, молчание не нарушилось неловкой встречей нас с ним на вечере памяти Коммис- саржевской, где в пустой лекторской остались неожиданно три человека, которые наименее всего в то время хотели встретиться, — А. А., Г. И. Чулков и я. Помнится, мы сухо протянули с А. А. друг другу руки и тотчас же заходили взад и вперед, не произнося ни одного слова и стараясь друг на друга не глядеть. А. А. ходил от стены к стене, я тоже, но в направлении перпепдикуляра, а Г. И. измеривал пространство комнаты по диагонали. Это неловкое молчаливое хождение друг перед другом длилось несколько минут, по я чувствовал уже в глубине души, что путаница между мной и А. А. ликвидирована, что то безусловное, верное и духовное, чему основа заложена нашим двенадцатичасовым разговором в Москве, развивается в нас вопреки всем формам духовного понимания и непонимания, вопреки всякой полемике, нас отделяющей. В это время был эпизод с напечатанием моей неудачной и мною же осужденной заметки «Штемпелеванная калоша» 113, вызвавшей шум и бойкот меня со стороны группы некоторых лиц, — инцидент, во время которого А. А., внешне со мной все порвавший, держал себя с необыкновенным благородством и мужественно защищал меня от обвинений, в которых я был неповинен (повинен лишь в легкомысленности — мгновенном и субъективном помысле, от которого я сам отказался вскоре).

Я нарочно даю лишь внешний обзор наших сложных отношений друг с другом в эту эпоху, не вскрывая узла этих расхождений. Описание моих встреч с А. А. этого периода и детальная характеристика его отношений ко мне потребовали бы не этого краткого абриса, а ряда печатных листов, которыми в настоящем издании я не могу располагать 114. Летом 1910 года произошла моя последняя, третья встреча с А. А., продолжавшаяся без единого облачка в наших отношениях на протяжении одиннадцати лет. Я случайно прочел в Волынской губернии стихотворение «Куликово поле», и действие этого стихотворения на меня было действием грома. Как цикл шахматовских стихов знаменовал для меня первую встречу с A. A., a priori окрашенную тонусом наших отношений, которые я пытался охарактеризовать в предыдущих отрывках, как чтение «Балаганчика» в феврале шестого года открывало для меня вторую тяжелую фазу наших отношений, так «Куликово поле» было для меня лейтмотивом последнего и окончательного «да» между нами. «Куликово поле» мне раз навсегда показало неслучайность наших с А. А. путей, перекрещивающихся фатально и независимо от нас, ибо стиль и тон настроения, вплоть до мельчайших подробностей, был выражением того самого, к чему я пришел, что я чувствовал, что я переживал всеми фибрами своей души, не умея это все высказать в словах. И вот А. А. за меня выразил в своем стихотворении это мое, т. е. опять-таки «наше с ним». Тут я понял, что эти годы внешнего молчания нас соединили вновь больше всех разговоров и общений, соединили в том, что уже не требует никакого общения, соединили нас в духе. В десятом году я уже задумывался над темою «Петербурга». И пусть «Петербург» носит совершенно иной внешний вид, чем «Куликово поле», однако глубиной — мотив «Петербурга», неудачно выявленный и загроможденный внешней психологической фабулой, едва слышимой читателю, укладывается в строки А. А.: «Доспех тяжел, как перед боем, теперь Твой час настал — молись» (а вся психологическая фабула «Петербурга» есть подлинный рассказ о том, какими оккультными путями злая сила развязывает «дикие страсти под игом ущербной луны», и рассказ о том, как «не знаю, что делать с собою, куда мне лететь за тобой» 115«Стихов о Прекрасной Даме»), и получил от него тотчас же ласковый, острый ответ, говорящий моему письму: «Да». И вновь возникла переписка между нами, а осенью десятого года мы все встретились в Москве уже по-настоящему, вечному. В эту встречу я познакомил его с моей будущей женой. Не забуду тех вечеров, когда А. А. проводил со мной время у трех сестер Тургеневых, из которых одна стала моей женой, а другая женою С. М. Соловьева. В этот приезд его в Москву в «Мусагете» наладилось издание его стихотворений.

В одиннадцатом году мне было трудно в материальном отношении. Предстояла альтернатива — отказаться от написания «Петербурга» и искать средств к жизни мелкой газетной, журнальной и редакционной работой или писать «Петербург» (но подвергнуть себя и жену лишениям голода и холода). А. А. случайно узнал об этом «Петербурге» [53] и в деликатнейшей форме уговорил меня принять от него в долг пятьсот рублей, бросить мелкую работу и сосредоточиться на «Петербурге». Это был решительный импульс к работе для меня, и я считаю, что А. А. косвенно вызвал к жизни мой «Петербург».

Помню еще одну незабвенную встречу с А. А. в феврале двенадцатого года в Петербурге, в один из периодов, которые назывались в петербургских литературных кругах периодами мрачности А. А., когда его нельзя было увидеть. В этой полосе мрачности он находился, когда мы с женой жили в Петербурге у В. И. Иванова, на «Башне» 116. А. А. не виделся в ту пору ни с кем решительно, и особенно трудна была ему атмосфера «Башни». С В. И. он почему-то не хотел встречаться. И я не хотел смущать его покоя, но он сам уведомил меня запиской, которую мне передали тайно от В. П., что он желает меня видеть, но просит сохранить наше свидание в тайне, дабы не обидеть друзей, с которыми он не видится. Он мне назначил свидание, не помню где, кажется в каком-то третьеразрядном, глухом, никем не посещаемом ресторанчике. И тут мы встретились и провели несколько часов вместе. Этот наш разговор, редкий, но меткий, как все наши встречи этого периода, мне показал, какого друга я имею в лице А. А. Помню, я рассказал ему все обстоятельства моей так странно складывающейся жизни и все события, бывшие со мной за период от девятого до двенадцатого года, события, определившие мою встречу с Штейнером в мае двенадцатого года. Он слушал меня молча, сосредоточенно, хотя оформление моего пути было чуждо ему. Однако ядро моих недоумений и запросов было ему и приятно и близко. До позднего вечера просидели мы с ним и, как заговорщики, разошлись в разные стороны желто-туманной, слякотной февральской улицы.

Мы ясно пожали тогда друг другу руки, как «дети России», именно «как дети страшных лет» 117— он был подготовлен к нему теми нашими разговорами. Он сам иначе разрешал свой путь, — в методах разрешения мы были различны, в ядре, в ощупывании действительности, в Духе мы были в одном и тогда. Стиль его пометок к «Запискам чудака» (номер второй и третий iiв), которые он читал уже больной, остался мне, как последний, как бы загробный привет мне, как «да» тому, в чем мы встретились еще в 1910 году.

С 1913 года А. А. становится и в внешнем смысле для меня добрым гением, оставаясь всегда внутренне братом. Он устраивает с Р. В. Ивановым в «Сирине» мой «Петербург», отстаивает энергично его (издатель и редактор «Сирина» не хотели печатать «Петербурга») и тем дает мне два года материальной свободы, в которые я упорно и деятельно изучаю антропософию. Позднее, в шестнадцатом году, зная критическое положение нас, русских, отрезанных от России, с Р. В. Ивановым энергично принимается за выпуск «Петербурга» отдельным изданием от моего имени, устраивая мне материальное существование, помогая мне расплатиться с долгами, берет на себя бремя хлопот и всевозможных забот.

Повернувшись ко мне своим ликом Марии, т. е. будучи для меня источником душевно-духовной помощи во многих обстоятельствах моей жизни, А. А. становится для меня и Марфой, т. е. берет бремя забот и хлопот для обеспечения моего материального существования 119.

Здесь, рисуя А. А. далеких годов, я не могу не отметить этих прекрасных штрихов его отношения ко мне в более позднюю уже эпоху, так чудесно обрисовывающих А. А. с ног до головы, от его душевных устремлений через душевную личность и теплоту, конкретизированную до самой внешней любви и заботливости к ближнему. В то время, как иные из моих личных друзей, постоянно связанных со мной физическим планом, и не догадывались о моих реальных заботах и нуждах, он, «великий поэт», постоянно обремененный собственными делами и отдаленный от меня чисто физически, из своего далекого Петербурга сквозь все грани, нас отделявшие, видит ясно меня, барахтающегося в жизненных потемках то в Москве, то за границей, и протягивает издалека руку не только моральной помощи, но и материальной.

— весь с головы до ног «великий поэт», «большой человек», «человек новый», «человек правдивый», — а это больше, чем «великий», — человек прекрасный, т. е. изящный во всех своих проявлениях, и человек хороший, добрый, т. е. прекрасный в малом, умалившийся до малого, до забот о хлебе насущном своих друзей.

из материалов и напечатанных о нем трудов. Этот памятник — его бессмертная жизнь, ибо мы в Боге родимся, во Христе умираем и в Святом Духе возрождаемся.

Примечания

107. Блок строго соблюдал цветовые различия на обложках своего трехтомного собрания стихов (в изданиях 1911—1912, 1916 и 1918—1921 гг.): слово «Стихотворения» в I томе печаталось красным шрифтом, во II томе — зеленым, в III томе — темно-синим.

«Нечаянная Радость» была напечатана в «Перевале», 1907, № 4 (февраль). Блок ответил А. Белому 24 марта: «Приношу Тебе мою глубокую благодарность и любовное уважение за рецензию о «Нечаянной Радости». <...> Она имела для меня очень большое значение простым и наглядным выяснением тех опаснейших для меня пунктов, которые я сознаю не менее. Но, принимая во внимание Твои заключительные слова о «тревоге» и «горячей любви к обнаженной душе поэта», я только прошу Тебя, бичуя мое кощунство, не принимать «Балаганчика» и подобного ему — за «горькие издевательства над своим прошлым». Издевательство искони чуждо мне, и это я знаю так же твердо, как то, что сознательно иду по своему пути, мне предназначенному, и должен идти по нему неуклонно» (VIII, 184).

109. Добросовестное заблуждение Белого в то время: «духовное знание» (антропософия) было для Блока пустым звуком, и никаких «жестов духовного общения» в отношении А. Белого он не делал.

111. Оскорбительное письмо А. Белого от 5 или 6 августа 1907 г. (Переписка, с. 192), на которое Блок ответил дуэльным вызовом (VIII, 191).

113. «Штемпелеванная калоша» — фельетон А. Белого («Весы», 1907, № 5), в необузданном тоне обличавший «петербургских литераторов» (Вяч. Иванова, Блока, Г. Чулкова) в профанации символизма.

114. Последняя встреча А. Белого с Блоком в этот период состоялась в Петербурге, в ресторане Палкина, 23 января 1908 г. После этого еще некоторое время продолжалась переписка — до 3 мая 1908 г., когда А. Белый известил Блока, что прерывает с ним отношения. Более чем через два года, в конце августа — начале сентября 1910 г. А. Белый обратился к Блоку с примирительным письмом.

«На поле Куликовом» (III, 252—253).

— принятое в литературной среде название квартиры Вячеслава Иванова (см. о ней подробнее в воспоминаниях С. Городецкого, с. 331—333 наст. тома).

117. Стих Блока: «Мы, дети страшных лет России» («Рожденные в года глухие...»; III, 278).

118. См. выше, примеч. 96.

119. Мария и Марфа — упоминаемые в Евангелии сестры, из которых одна олицетворяет духовные, а другая — земные заботы.

«Русской мыслью», ею потом отвергнутым в лице В. Я. Брюсова, П. В. Струве, не обеспечивших мне требуемых месяцев работы и, однако, поставивших условием в три месяца подать 12 печатных листов. (Примеч. А. Белого.)

* своего рода (лат.).

** вдвоем (фр.).

Раздел сайта: