Блок Л. Д.: И быль и небылицы о Блоке и о себе

И БЫЛЬ И НЕБЫЛИЦЫ О БЛОКЕ И О СЕБЕ

Dichtung und Wahrheit.

Goethe [19]

И к былям небылиц без счету прилыгал.

<Крылов> 1

— Да, наверно все так и было!
— Мои рассказы, как все человеческие слова, правдивы наполовину.
— Да, наверно все так и было. Да, я это утверждаю! Потому что, слушая вас, я страдал...

«Отелло» А. де Виньи

<Благословляю все, что> было. Я лучшей доли не искал.
О, сердце, сколько ты любило! О, разум, сколько ты пылал!2

А. Блок

Непробудная... Спи до срока.

<А. Блок>3

<1>

Когда писатель умер, мы болеем о нем не его скорбью. Для него нет больше скорби, как отдаться чужой воле, сломиться.

Ни нужда, ни цензура, ни дружба, ни даже любовь его не ломали; он оставался таким, каким хотел быть. Но вот он беззащитен, он скован землей, на нем лежит камень тяжелый. Всякий критик мерит его на свой аршин и делает таким, каким ему вздумается. Всякий художник рисует, всякий лепит того пошляка или глупца, какой ему по плечу. И говорит: это Пушкин, это Блок. Ложь и клевета! Не Пушкин и не Блок! А впервые покорный жизни, «достоянье доцента», «побежденный лишь роком»... 4

Мне ль умножать число клеветников? Ремесленным пером говорить о том, что не всегда давалось и перу гениальному? А давно уж твердят, что я должна писать о виденном. И я сама знаю, что должна: я не только видела, я и смотрела. Но чтобы рассказать виденное, нужна точка зрения, раз виденное воспринималось не пассивно, раз на него смотрела. Годятся ли те прежние точки зрения, с которых смотрела? Нет, они субъективны. Я ждала примиренности, объективности, историзма. Нехорошо в мемуарах сводить счеты со своей жизнью, надо от нее быть уже отрезанным. Такой момент не приходит. Я все еще живу этой своей жизнью, болею болью «незабываемых обид» 5, выбираю любимое и нелюбимое. Если я начну писать искренно, будет совсем не то, что вправе ждать читатель от мемуаров жены Блока.

Так было всю жизнь! «Жена Александра Александровича, и вдруг!..» Они знали, какая я должна быть, потому что они знали, чему равна «функция» в уравнении: поэт и его жена. Но я была не «функция», я была человек, и я-то часто совершенно не знала, чему я «равна», тем более — чему равна «жена поэта» в пресловутом уравнении. Часто бывают, что нулю. И так как я переставала существовать как «функция», я уходила с головой в свое «человеческое» существование.

чириканье воробьев, встречающих с не меньшим восторгом, чем я, эту весну, эти потоки, и солнце, и <шум> быстрых вод тающего, чистого не по-городскому снега. Освобождение от сумрачного Петербурга, освобождение от его трудностей, от дней, полных неизбывным проби- ранием сквозь путы. Легко дышать, и не знаешь, бьется ли твое сердце как угорелое или вовсе замерло. Свобода, весенний ветер и солнце...

Такие и подобные дни — маяки моей жизни; когда оглядываюсь назад, они заставляют меня мириться со многим мрачным, жестоким и «несправедливым», что уготовала мне жизнь.

Если бы не было этой сжигающей весны 1908 года 6, не было других моих театральных сезонов, не было в жизни этих и других осколков своеволья и самоутверждения, не показалась ли бы я и вам, читатель, и себе — жалкой, угнетенной, выдержал ли бы даже мой несокрушимый оптимизм? Смирись я перед своей судьбой, сложи руки, какой беспомощной развалиной была бы я к началу революции! Где нашла бы я силы встать рядом с Блоком в ту минуту, когда ему так нужна оказалась жизненная опора?

Но какое дело до меня читателю? С теми же поднятыми недоуменно бровями, которыми всю жизнь встреча- пи меня, не «функцию», все «образованные люди» («Жена Блока — и вдруг играет в Оренбурге?!»), встретил бы и всякий читатель все, что я хотела бы рассказать о своей жизни. Моя жизнь не нужна, о ней меня не спрашивают! Нужна жизнь жены поэта, «функции» (умоляю корректора сделать опечатку: фикции!), которая, повто ряю, прекрасно известна читателю. Кроме того, читатель прекрасно знает и что такое Блок. Рассказать ему другого Блока, рассказать Блока, каким он был в жизни? Во- первых, никто не поверит; во-вторых, все будут прежде всего недовольны: нельзя нарушать установившихся канонов.

И я хотела попробовать избрать путь, даже как будто подсказанный самим Блоком: «свято лгать о прошлом»... 7 («Я знаю, не вспомнишь ты, светлая, зла...» 8) Комфортабельный путь. Комфортабельно чувствовать себя великодушной и всепрощающей. Слишком комфортабельно. И вовсе не по-блоковски. Это было бы вконец предать его собственное отношение к жизни и к себе, а по мне — и к правде. Или же нужно подняться на такой предел отрешенности и святости, которых человек может достигнуть лишь в предсмертный свой час или в аналогичной ему подвижнической схиме. Может быть, иногда Блок и подымал меня на такую высоту в своих просветленных строках. Может быть, даже и ждал такой меня в жизни, в минуты веры и душевной освобожденности. Может быть, и во мне были возможности такого пути. Но я вступила на другой— мужественный, фаустовский. На этом пути если чему я и выучилась у Блока, то это беспощадности в правде. Эту беспощадность в правде я считаю, как он, лучшим даром, который я могу нести своим друзьям. Этой же беспощадности хочу и для себя. Иначе я написать и не смогу, да и не хочу, и не для чего.

Но, дорогой читатель, не в ваших интересах знать, кто пишет и как он берет жизнь? Это необходимо в целях «критических», необходимо, чтобы оценить удельный вес рассказов пишущего. Может быть, мы и согласуем наши интересы? Дайте мне поговорить и о себе, — так вы получите возможность оценить мою повествовательную достоверность.

И еще вот что: я не буду притворяться и скромничать. В сущности, ведь всякий берущийся за перо тем самым говорит, что он считает себя, свои мысли и чувства интересными и значительными. Жизнь меня поставила, начиная с двадцатилетнего возраста, на второй план, и я этот второй план охотно и отчетливо приняла почти на двадцать лет. Потом, предоставленная сама себе, я постепенно привыкла к самостоятельной мысли, то есть вернулась к ранней моей молодости, когда с таким жаром искала своих путей и в мысли и в искусстве. Теперь между мной и моей юностью нет разрыва, теперь вот тут, за письменным столом, читает и пишет все та же, вернувшаяся из долгих странствий, но не забывшая, не потерявшая огня, вынесенного из отчего дома, умудренная жизнью, состарившаяся, но все та же Л. Д. М., что в юношеских тетрадях Блока. Эта встреча с собой на склоне лет — сладкая отрада. И я люблю себя за эту найденную молодую душу, и эта любовь будет сквозить во всем, что пишу.

Да, я себя очень высоко ценю, — с этим читателю придется примириться, если он хочет дочитать до конца; иначе лучше будет бросить сразу. Я люблю себя, я себе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу. Только в своем обществе я нахожу собеседника, который с должным (с моей точки зрения) увлечением следует за мной по всем извивам, которые находит моя мысль, восхищается теми неожиданностями, которые восхищают и меня — активную, находящую их.

Дорогой читатель! Не бросайте в негодовании под стол это наглое хвастовство. Тут есть пожива и для вас. Дело я том, что теперь только, встав смело на ноги, позволив себе и думать и чувствовать самостоятельно, я впервые вижу, как напрасно я смирила и умалила свою мысль перед миром идей Блока, перед его методами и его подходом к жизни. Иначе быть не могло, конечно! В огне его духа, осветившего мне все с такою не соизмеримою со мною силой, я потеряла самоуправление. Я верила в Блока и не верила в себя, потеряла себя. Это было малодушие , — теперь я вижу. Теперь, когда я что-нибудь нахожу в своей душе, в своем уме, что мне нравится самой, я прежде всего горестно восклицаю: «Зачем не могу я отдать это Саше!» Я нахожу в себе вещи, которые ему нравились бы, которые он хвалил бы, которые ему иногда могли бы служить опорой, так как в них есть твердость моего основного качества — неизбывный оптимизм.

А оптимизм как раз то, чего так не хватало Блоку! Да, в жизни я, как могла, стремилась оптимизмом своим рассеивать мраки, которым с каким-то ожесточением так охотно он отдавался. Но если бы я больше верила в себя! Если бы я уже тогда начала культивировать свою мысль и находить в ней отчетливые формы, я могла бы отдавать ему не только отдохновительную свою веселость, но и противоядие против мрака мыслей, мрака, принимаемого им за долг перед собой, перед своим призванием поэта.

И тут и ошибка его, и самый мой большой в жизни грех. В Блоке был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма. Я не посмела, не сумела против них восстать, противопоставить свое, бороться. Замешалось тут и трудное жизненное обстоятельство: мать, на границе психической болезни, но близкая и любимая, тянула Блока в этот мрак. Порвать их близость, разъединить их — это<го> я не могла и по чисто женской мелкой слабости: быть жестокой, «злоупотребить» молодостью, здоровьем и силой — было бы безобразно, было бы в глазах всех — злом. Я недостаточно в себя верила, недостаточно зрело любила в то время Блока, чтобы не убояться. И малодушно дала пребывать своему антагонизму со свекровью в области мелких житейских неувязок. А я должна была вырвать Блока из патологических настроений матери. Должна была это сделать. И не сделала. Из потери себя, из недостатка веры в себя.

Так вот теперь, когда мне остается только возможность рассказать, когда уже все непоправимо, пусть буду я говорить о себе с верой. Все равно, когда я пишу, я как будто все это читаю ему. Я знаю, что ему нравится, я несу ему то, что ему нужно. Читатель! За это вы должны мне многое простить, ко многому прислушаться. Может быть, в этом смысл моих «дерзаний»! Пусть это будет новый, окольный способ рассказать о Блоке.

И вот что еще приходит мне в голову. Я была по складу души, по способу ощущения и по устремленности мысли другая, чем соратники Блока эпохи русского символизма. Отставала? В том-то и дело, что теперь мне кажется — нет. Мне кажется, что я буду своя в ней и почувствую своей — следующую, еще не пришедшую эпоху искусства. Может быть, она уже во Франции. Меньше литературщины, больше веры в смысл каждого искусства, взятого само по себе. Может быть, от символизма меня отделяла все же какая-то нарочитость, правда, предрешенная борьбой с предшествующей эпохой тенденциозности, но был он гораздо менее от этой же тенденциозности свободен, чем того хотел бы, чем должно искусству большой эпохи.

Вот о чем я и скорблю: если бы я раньше проснулась (Саша всегда говорил: «Ты все спишь! Ты еще совсем не проснулась...»), раньше привела в порядок свои мысли и поверила в себя, как сейчас, я могла бы противопоставить свое — затягивающей литературщине и бодлерианству матери. Может быть, <Блок> и ждал чего-то от меня, ни за что не желая бросать нашу общую жизнь. Может быть, он и ждал от меня... Но, я чувствую, читатель уже задыхается от негодования: «Какое самомнение!..» Не самомнение, а привычка. Мы с Блоком так привыкли нести друг другу все хорошее, что находили в душе, узнавали в искусстве, подсматривали в жизни или у природы, что и теперь, найдя какую-то ступеньку, на которую <можно> подняться, — как вы хотите, чтобы я не стремилась нести его ему? А раз я теперь одна, как могу я не горевать, что это было не раньше? <...>

<2>

О, день, роковой для Блока и для меня! Как был он прост и ясен! Жаркий, солнечный июньский день, расцвет московской флоры. До Петрова-дня еще далеко, травы стоят некошенные, благоухают. Благоухает душица, легкими, серыми от цвета колосиками обильно порошащая траву вдоль всей «липовой дорожки», где Блок увидал впервые ту, которая так неотделима для него от жизни родных им обоим холмов и лугов, которая так умела сливаться со своим цветущим окружением. Унести с луга в складках платья запах нежно любимой тонкой душицы, заменить городскую прическу туго заплетенной «золотой косой девичьей» 9 или деталью одежды, — это все дается только с детства подолгу жившим в деревне, и всем этим шестнадцатилетняя Люба владела в совершенстве, бессознательно, конечно, как, впрочем, и вся семья.

После обеда, который в деревне кончался у нас около двух часов, поднялась я в свою комнатку во втором этаже и только что собралась сесть за письмо, — слышу: рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, открыл калитку, вводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли Анна Ивановна? Из моего окна ворот и этой части двора не видно; прямо под окном — пологая зеленая железная крыша нижней террасы, справа — разросшийся куст сирени загораживает и ворота и двор. Меж листьев и ветвей только мелькает. Уже зная, подсознательно, что это «Саша Бекетов», как говорила мама, рассказывая о своих визитах в Шахматово, я подхожу к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь.

— мой ситцевый сарафанчик имеет слишком домашний вид. Беру то, что мы так охотно все тогда носили: батистовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и манжетами, суконная юбка, кожаный кушак. Моя блузка была розовая, черный маленький галстук, черная юбка, туфли кожаные, коричневые, на низких каблуках. Шляпы в сад я не брала. Входит Муся, моя насмешница- младшая сестра, любимым занятием которой было в то время потешаться над моими заботами о наружности: «Mademoiselle велит тебе идти в Colonie, она туда пошла с шахматовским Сашей. Нос напудри!» Я не сержусь на этот раз, я сосредоточена.

Colonie — это в конце липовой аллеи наши бывшие детские садики, которые мы разводили во главе с mademoiselle, не меньше нас любившей и деревню и землю. Говорят, липовая аллея цела и посейчас, разросшаяся и тенистая. В те годы липки были молодые, лет десять назад посаженные, еще подстриженные, не затенявшие целиком залитую солнцем дорожку. На полпути к Colo- nie деревянная скамейка лицом к солнцу и виду на соседние холмы и дали. Дали — краса нашего пейзажа.

Подходя немного сзади через березовую рощицу, вижу, что на этой скамейке mademoiselle «занимает разговорами» сидящего спиной ко мне. Вижу, что он одет в городской темный костюм, на голове — мягкая шляпа. Это сразу меня как-то отчуждает: все молодые, которых я знаю, в форменном платье. Гимназисты, студенты, лицеисты, кадеты, юнкера, офицеры. Штатский? Это что-то не мое, это из другой жизни, или он уже «старый». Да и лицо мне не нравится, когда мы поздоровались. Холодом овеяны светлые глаза с бледными ресницами, не оттененные слабо намеченными бровями. У нас у всех ресницы темные, брови отчетливые, взгляд живой, непосредственный. Тщательно выбритое лицо придавало в то время человеку «актерский» вид, — интересно, но не наше.

— как с кем-то далеким — повела я разговор, сейчас же о театре, возможных спектаклях. Блок и держал себя в то время очень «под актера», говорил нескоро и отчетливо, аффектированно курил, смотрел на нас как-то свысока, откидывая голову, опуская веки. Если не говорили о театре, о спектакле, болтал глупости, часто с явным намерением нас смутить чем-то не очень нам понятным, но от чего мы неизбежно краснели. Мы — это мои кузины Менделеевы, Сара и Лида, их подруга Юля Кузьмина и я. Блок очень много цитировал в то время Кузьму Пруткова, целые его анекдоты, которые можно иногда понять и двусмысленно, что я уразумела, конечно, значительно позднее. У него в то время была еще любимая прибаутка, которую он вставлял при всяком случае: «О yes, mein Kind!» [20] А так как это обращалось иногда и прямо к тебе, то и это смущало некорректностью, на которую было неизвестно как реагировать.

В первый же этот день кузины пришли вскоре, проводили время вместе, условились о спектаклях, играли в «хальму» и крокет. Пошли в парк к Смирновым, нашим родным; это была громадная семья — от взрослых барышень и студентов до детей. Играли все вместе в «пятнашки» и горелки. Тут Блок стал другой, вдруг — свой и простой, бегал и хохотал, как и все мы, дети и взрослые.

В первые два-три приезда выходило так, что Блок больше обращал внимания на Лиду <Менделееву> и Юлю Кузьмину. Они умели ловко болтать и легко кокетничать и без труда попали в тон, который он вносил в разговор. Обе очень хорошенькие и веселые, они вызывали мою зависть... Я была очень неумела в болтовне и в ту пору была в отчаянии от своей наружности. С ревности и началось.

Что было мне нужно? Почему мне захотелось внимания человека, который мне вовсе не нравился и был мне далек, которого я в то время считала пустым фатом, стоящим по развитию ниже нас, умных и начитанных девушек? Чувственность моя еще совсем не проснулась; поцелуи, объятия — это было где-то далеко, — далеко и нереально. Что меня не столько тянуло, сколько толкало к Блоку?.. «Но то звезды веленье», — сказала бы Леонор у Кальдерона 10. Да, эта точка зрения могла бы выдержать самую свирепую критику, потому что в плане «звезды» все пойдет потом как по маслу: такие совпадения, такие удачи в безнаказанности самых смелых встреч среди бела дня, что и не выдумаешь! Но пока допустим, что Блок, хотя и не воплощал моих девчонкиных байроническо-лермонтовских идеалов героя, был все же и наружностью много интереснее всех моих знакомых, был талантливым актером (в то время ни о чем другом, о стихах тем более, еще и речи не было), был фатоватым, но ловким «кавалером» и дразнил какой-то непонятной, своей мужской, неведомой опытностью в жизни, которая не чувствовалась ни в моих бородатых двоюродных братьях, ни в милом и симпатичном, понятном Суме — студенте, репетиторе брата.

«звезда» или «не звезда», очень скоро я стала ревновать и всеми внутренними своими «флюидами» притягивать внимание Блока к себе. С внешней стороны я, по-видимому, была крайне сдержанна и холодна , — Блок всегда это потом и говорил мне, и писал. Но внутренняя активность моя не пропала даром, и опять-таки очень скоро я стала уже с испугом замечать, что Блок, — да, положительно, — перешел ко мне, и уже это он окружает меня кольцом внимания. Но как все это было не только не сказано, как все это было замкнуто, сдержанно, не видно, укрыто. Всегда можно сомневаться — да или нет? Кажется или так и есть?

Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или, по крайней мере, в присутствии mademoiselle, сестры, братьев. Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти; мне казалось бы это даже больше, чем слова, и во много раз страшнее. Я смотрела всегда только внешне-светски и при первой попытке встретить по-другому мой взгляд уклоняла его. Вероятно, это и производило впечатление холодности и равнодушия.

«Нет конца лесным тропинкам...» 11 — это в Церковном лесу, куда направлялись почти все наши прогулки. Лес этот — сказочный, в то время еще не тронутый топором. Вековые ели клонят шатрами седые ветви; длинные седые бороды мхов свисают до земли. Непролазные чащи можжевельника, бересклета, волчьих ягод, папоротника, местами земля покрыта ковром опавшей хвои, местами заросли крупных и темнолистых, как нигде, ландышей. «Тропинка вьется, вот-вот потеряется» 12. «Нет конца лесным тропинкам».

— вся наша компания растягивалась. Мы «случайно» оказывались рядом. Помолчать рядом в «сказочном лесу» несколько шагов — это было самое красноречивое в наших встречах. Даже красноречивее, чем потом, по выходе из леса на луговины соседней Александровки, переправа через Белоручей — быстрый, студеный ручей, журчащий и посейчас по разноцветным камушкам. Он не широк, его легко перепрыгнуть, ступив один раз на какой-нибудь торчащий из воды большой валун. Мы всегда это легко проделывали одни.

Но Блок опять-таки умудрялся устроиться так, чтобы без невежливости протянуть для переправы руку только мне, предоставляя Суму и братьям помогать другим барышням. Это было торжество, было весело и задорно, но в лесу понятно было большее.

В «сказочном лесу» были первые безмолвные встречи с другим Блоком, который исчезал, как только снова начинал болтать, и которого я узнала лишь три года спустя.

Первый и единственный за эти годы мой более смелый шаг навстречу Блоку был вечер представления «Гамлета» 13. Мы были уже в костюмах Гамлета и Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок, сноп полевых цветов, распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающий ниже колен... Блок в черном берете, в колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а главное, жуткое — я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи, поверх «актера», поверх вымуштрованной барышни, в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком, где ей суждено погибнуть. Этот разговор и остался для меня реальной связью с Блоком, когда мы встречались потом в городе уже совсем в плане «барышни» и «студента». Когда, еще позднее, мы стали отдаляться, когда я стала опять от Блока отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в «холодного фата», я все же говорила себе: «Но ведь было же...»

«театра» — сенного сарая — до дома, вниз под гору, сквозь совсем молодой березнячок, еле в рост человека. Августовская ночь черна в Московской губернии, и «звезды были крупными необычно». Как-то так вышло, что еще в костюмах (переодевались дома) мы ушли с Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очутились вдвоем Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи. Мы были еще в мире того разговора, и было не страшно, когда прямо перед нами в широком небосводе медленно прочертил путь большой, сияющий голубизной метеор. «И вдруг звезда полночная упала...»

Воспоминание о «Гамлете»

1 августа в Боблове

Тоску и грусть, страданья, самый ад —

Офелия

Я шел во тьме к заботам и веселью,
Вверху сверкал незримый мир духов.
За думой вслед лилися трель за трелью

«Зачем дитя Ты?» — мысли повторяли...
«Зачем дитя?» — мне вторил соловей...
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала тень Офелии моей.

Я ждал желанный сладостный ответ...
Ответ немел... и я, в душе взволнован,
Спросил: «Офелия, честна ты или нет!?!?..»
И вдруг звезда полночная упала,

Я шел во тьме, и эхо повторяло:
«Зачем дитя Ты, дивная моя?!!?..» 14

Перед природой, перед ее жизнью и ее участием в судьбах мы с Блоком, как оказалось потом, дышали одним дыханием. Эта голубая «звезда полночная» сказала все, что не было сказано. Пускай «ответ немел», — «дитя Офелия» и не умела бы сказать ничего о том, что просияло мгновенно и перед взором и в сердцах.

<3>

В дневнике <Блока> 1918 года — запись событий 1898—1901 годов. Тут Саша все перепутал, почти все не на своем месте и не на своей дате. Привожу в порядок, вставляя его абзацы куда следует 15.

После Наугейма продолжалась гимназия. «С января (1898) уже начались стихи в изрядном количестве. В них — К. М. С<адовская>, мечты о страстях, дружба с Кокой Гуном (уже остывавшая), легкая влюбленность в m-me Левицкую — и болезнь. Весной... на выставке (кажется, передвижной) я встретился с Анной Ивановной Менделеевой, которая пригласила меня бывать у них и приехать к ним летом в Боблово, по соседству.

«В Шахматове началось со скуки и тоски, насколько помню. Меня почти спровадили в Боблово. [«Белый китель» начался лишь со следующего года, студенческого 16.] Меня занимали разговором в березовой роще mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление. Это было, кажется, в начале июня.

«Я был франт, говорил изрядные пошлости. Приехали «Менделеевы» 17. В Боблове жил Н. Э. Сум, вихрастый студент (к которому я ревновал). К осени жила Марья Ивановна. Часто бывали Смирновы и жители Стре- лицы 18.

«Мы разыграли в сарае... сцены из «Горя от ума» и «Гамлета». Происходила декламация. Я сильно ломался, но был уже страшно влюблен. Сириус и Вега 19.

«Кажется, этой осенью мы с тетей ездили в Трубицы- но, где тетя Соня подарила мне золотой; 20 когда вернулись, бабушка дошивала костюм Гамлета.

«Осенью я шил франтоватый сюртук [студенческий], поступил на юридический факультет, ничего не понимал в юриспруденции (завидовал какому-то болтуну — кн. Те- нишеву), пробовал зачем-то читать Туна (?), какое-то железнодорожное законодательство в Германии (?). Виделся с m-me С<адовской>, вероятно, стал бывать у Качаловых (Н. Н. и О. Л.).

«... по возращении в Петербург посещения Забалкан- ского 21 стали сравнительно реже (чем Боблова). Любовь Дмитриевна доучивалась у Шаффе 22, я увлекся декламацией и сценой (тут бывал у Качаловых) и играл в драматическом кружке, где были присяжный поверенный Троицкий, Тюменев (переводчик «Кольца»), В. В. Пушкарева, а премьером — Берников, он же — известный агент департамента полиции Ратаев, что мне сурово поставил однажды на вид мой либеральный однокурсник. Режиссером был — Горский H. А., а суфлером — бедняга Зайцев, с которым Ратаев обращался хамски.

«В декабре этого года я был с mademoiselle и Любовью Дмитриевной на вечере, устроенном в честь Л. Толстого в Петровском зале (на Конюшенной?).

«На одном из спектаклей в Зале Павловой, где я под фамилией «Борский» (почему бы?) играл выходную роль банкира в «Горнозаводчике» (во фраке Л. Ф. Кублицко- го), присутствовала Любовь Дмитриевна...»

Саша был два года на втором курсе. Верно ли датированы студенческие беспорядки, я не помню 23.

Далее Саша соединяет два лета в одно — 1899 и 1900. Лето 1899 года, когда по-прежнему в Боблове жили «Менделеевы», проходило почти так же, как лето 1898 года, с внешней стороны, но не повторялась напряженная атмосфера первого лета и его первой влюбленности. Играли «Сцену у фонтана», чеховское «Предложение», «Букет» Потапенки.

К лету 1900 года относится: «Я стал ездить в Боблово как-то реже, и притом должен был ездить в телеге (верхом было не позволено после болезни). Помню ночные возвращения шагом, осыпанные светлячками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны». (Менделеевы уже не жили в этом году; спектакль организовала двоюродная моя сестра, писательница Н. Я. Губкина, уже с благотворительной целью, и тут мы играли «Горящие письма» Гнедича. Ездила ли к Менделеевым в этот год, не помню.)

«К осени [это 1900 год] я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Любови Дмитриевны и телега). Тут я просматривал старый «Северный вестник», где нашел «Зеркала» З. Гиппиус 24». (Знакомство с А. В. Гиппиусом относится к весне 1901 года 25.)

К разрыву отношений, произошедшему в 1900 году, осенью, я отнеслась очень равнодушно. Я только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы 26, куда поступила очень пассивно, по совету мамы, и в надежде, что звание «курсистки» даст мне большую свободу, чем положение барышни, просто живущей дома и изучающей что-нибудь вроде языков, как тогда было очень принято.

Перед началом учебного года мама взяла меня с собой в Париж, на всемирную выставку. Очарование Парижа я ощутила сразу и на всю жизнь. В чем это очарование, никому в точности определить не удается. Оно так же неопределенно, как очарование лица какой-нибудь не очень красивой женщины, в улыбке которой — тысяча тайн и тысяча красот. Париж — многовековое лицо самого просвещенного, самого переполненного искусством города, от монмартрской мансарды умирающего Модильяни до золотых зал Лувра. Все это — в воздухе его, в линиях набережных и площадей, в переменчивом освещении, в нежном куполе его неба.

В дождь Париж расцветает,

Это у Волошина хорошо, очень в точку. Но, конечно, мои попытки сказать о Париже еще во много раз слабее, чем все прочие. Когда мне подмигивали в ответ на мое признание в любви к Парижу («Ну да! Бульвары, модные магазины, кабачки на Монмартре! Хе, хе!..»), это было так мимо, что и не задевало обидой. Потом, в книгах, я встречала ту же любовь к Парижу, но никогда хорошо в слово не уложившуюся. Потому что тут дело не только в искусстве, мысли или вообще интенсивности творческой энергии, а еще в чем-то многом другом. Но как его сказать? Если слову «вкус» придавать очень, очень большое значение, как <придавал> мой брат И. Д. Менделеев, который считал: неоспоримые преимущества французских математиков коренятся в том, что их формулы и вычисления всегда овеяны прежде всего вкусом, то и, говоря о Париже, уместно было бы это слово. Но при условии полной договоренности с читателем и уверенности, что не будет подсунуто бытовое значение этого слова.

Я вернулась влюбленной в Париж, напоенная впечатлениями искусства, но и сильно увлеченная пестрой выставочной жизнью. И, конечно, очень, очень хорошо одетая во всякие парижские прелести. Денег у нас с мамой, как всегда, было не очень много, сейчас я не могу даже приблизительно вспомнить какие-нибудь цифры; но мы решительно поселились в маленьком бедном отельчике около Мадлэны (rue Vignon, Hotel Vignon), таком старозаветном, что когда мы возвращались откуда-нибудь вечером, портье нам давал по подсвечнику с зажженной свечой, как у Бальзака! А на крутой лестнице и в узких коридорах везде было темно. Зато мы могли видеть все, что хотели, накупили много всяких, столь отличных от всего не парижского, мелочей и сшили у хорошей портнихи по «визитному платью». То есть тип того платья, в котором в Петербурге бывали в театре, в концертах и т. д.

Мамино было черное, тончайшее суконное, мое — такое же, но «bleu pastel», как называла портниха. Это — очень матовый, приглушенный голубой цвет, чуть зеленоватый, чуть сероватый, ни светлый, ни темный. Лучше подобрать и нельзя было к моим волосам и цвету лица, которые так выигрывали, что раз в театре одна чопорная дама, в негодовании глядя на меня, нарочно громко сказала: «Боже, как намазана! А такая еще молоденькая!» А я была едва-едва напудрена. Платье это жило у меня до осени 1902 года, когда оно участвовало в важных событиях.

Хоть я и поступила на Курсы не очень убежденно, но с первых же шагов увлеклась многими лекциями и профессорами, слушала не только свои — первого курса, но и на старших. Платонов, Шляпкин, Ростовцев, каждый по-разному, открывали научные перспективы, которые пленяли меня скорее романтически, художественно, чем строго научно. Рассказы Платонова, его аргументация были сдержанно пламенны; его слушали, затаив дыхание. Шляпкин, наоборот, так фамильярно чувствовал себя со всяким писателем, о ком говорил, со всякой эпохой, что в этом была своеобразная прелесть: эпоха становилась знакомой, не книжной. Ростовцев был красноречив, несмотря на то, что картавил, и его «пегиоды, базы, этапы» выслушивались с легкостью благодаря интенсивной, громкой, внедряющейся речи. Но кем я увлеклась целиком, это А. И. Введенским. Тут мои запросы нашли настоящую пищу. Неокритицизм помог найти место для всех моих мыслей, освободил всегда живущую воине веру и указал границы «достоверного познания» и его ценность. Все это было мне очень нужно, всем этим я мучилась. Я слушала лекции и старших курсов, по философии, и с увлечением занималась своим курсом — психологией, так как меня очень забавляла возможность свести «психологию» (!) к экспериментальным мелочам.

— и мне никто ничего не платил. Бывала с увлечением на всех студенческих концертах в Дворянском собрании 27, ходила в маленький зал при артистической, где студенты в виде невинного «протеста» и «нарушения порядка» пели «Из страны, страны далекой...». «Расходились» по очень вежливым увещеваниям пристава. На курсовом концерте была в числе «устроительниц» по «артистической», ездила в карете за Озаровским и еще кем-то, причем моя обязанность была только сидеть в карете, а бегал по лестницам приставленный к этому делу студент, такой же театрал, как я. В артистической я благоговела и блаженствовала, находясь в одном обществе с Мичуриной во французских «академических пальмах», только что полученных. Тут же Тартаков (всегда и везде!), Потоцкая, Кузя, Долина. Быстро отделавшись от обязанностей, шла слушать концерт, стоя где-нибудь у колонны с моими новыми подругами — курсистками Зиной Линевой, потом — Шурой Никитиной.

Надо сказать, что уровень исполнителей был очень высок. Голоса певиц и певцов — береженые, холеные, чистые, точные, звучные. Актрисы — элегантные, не ленящиеся давать свой максимум перед этой студенческой молодежью, столь нужной для успехов. Выступления, например, Озаровского — это какие-то музейные образцы эстрадного чтения, хранящиеся в моем воспоминании. От- шлифованность ювелирная, умеренность, точность задания и выполнения и безошибочное знание слушателя и способов воздействия на него. Репертуар — легкий, даже «легчайший», вроде «Как влюбляются от сливы», но исполнение воистину академическое, веселье зрителей и успех — безграничные.

После концерта начинались танцы в зале, и продолжались прогулки в боковых помещениях — среди пестрых киосков с шампанским и цветами. Мы не любили танцевать в тесноте, переходили от группы к группе, разговаривали и веселились, хотя бывшие с нами кавалеры-студенты были так незначительны, что я их даже плохо помню.

Бывала я и у провинциальных курсисток, на вечеринках в тесных студенческих комнатках, — реминисценции каких-то шестидесятых годов, не очень удачные. И рассуждали, и пели студенческие песни, но охотнее слушали учеников консерватории, игравших или певших «Пою тебя, бог Гименей...», и очень умеренно и скромно флиртовали с белобрысыми провинциалами — технологами или горняками.

«мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами...». Я считала себя освободившейся.

Но в марте (у Блока мы узнали, в каких числах) около Курсов промелькнул где-то его профиль, — он думал, что я не видела его. Эта встреча меня перебудоражила. Почему с приходом солнечной, ясной весны опять <возник> образ Блока? А когда мы оказались рядом на спектакле Сальвини, причем его билет был даже рядом со мной, а не с мамой (мы уже сидели, когда он подошел, поздоровался), до того как были сказаны первые фразы, я с молниеносной быстротой почувствовала, что это уже совсем другой Блок 28. Проще, мягче, серьезный, благодаря этому — похорошевший (Блоку вовсе не шел задорный тон и бесшабашный вид). В обращении со мной — почти нескрываемая почтительная нежность и покорность, а все фразы, все разговоры — такие серьезные; словом — от того Блока, который уже третий год писал стихи и которого от нас он до сих пор скрывал.

Посещения возобновились сами собой, и тут сложился их тип на два года.

Блок разговаривал с мамой, которая была в молодости очень остроумной и живой собеседницей, любившей поспорить, пусть зачастую и очень парадоксально. Блок говорил о своих чтениях, о взглядах на искусство, о том новом, что зарождалось и в живописи и в литературе. Мама с азартом спорила. Я сидела и молчала, и знала, что все это говорится для меня, что убеждает он меня, что вводит в этот открывшийся ему и любимый мир — меня. Это за чайным столом, в столовой. Потом уходили в гостиную — и Блок мелодекламировал «В стране лучей» А. Толстого, под «Quasi una fantasia», или еще что- нибудь из того, что было в грудах нот, которые мама всегда покупала.

— приближало черты к статуарности, глаза темнели от сосредоточенности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным студенческий сюртук красивым, стройным силуэтом условных жестких линий вырисовывался в свете лампы у рояля, в то время как Блок читал, положив одну руку на золотой стул, заваленный нотами, другую — за борт сюртука. Только, конечно, не так ясно и отчетливо все это было передо мной, как теперь. Теперь я научилась остро смотреть на все окружающее меня — и предметы, и людей, и природу. Так же отчетливо вижу и в прошлом. Тогда все было в дымке. Вечно перед глазами какой-то «романтический туман». Тем более — Блок и окружающие его предметы и пространство. Он волновал и тревожил меня; в упор его рассматривать я не решалась и не могла.

29. Ведь они не только защищают Валькирию, но и она отделена ими от мира и от своего героя, видит его сквозь эту огненно-туманную завесу.

В те вечера я сидела в другом конце гостиной на диване, в полутьме стоячей лампы. Дома я бывала одета в черную суконную юбку и шелковую светлую блузку, из привезенных из Парижа. Прическу носила высокую — волосы завиты, лежат тяжелым ореолом вокруг лица и скручены на макушке в тугой узел. Я очень любила духи — более, чем полагалось барышне. В то время у меня были очень крепкие «Coeur de Jannette». Была по- прежнему молчалива, болтать так и не выучилась, а говорить любила всю жизнь только вдвоем, не в обществе.

В это время собеседниками для серьезных разговоров были у меня брат мой Ваня, его друг Развадовский и особенно его сестра Маня, учившаяся в ту зиму живописи у Щербиновского, очень в вопросах искусства подвинутая. В разговорах с ней я научилась многому, от нее узнала Бодлера (почему-то «Une charogne»! [21]), но особенно научилась более серьезному подходу к живописи, чем царившее дома передвижничество, впрочем давно инстинктивно мне чуждое.

«символистов», очень упрощавших задание, сводивших его к сухой умственной формуле, но помогавших оторваться от веры в элементарные, бытовые формы. Что я читала в эту зиму, я точно не помню. Русская литература была с жадностью вся проглочена еще в гимназии. Кажется, в эту зиму все читали «Так говорит Заратустра». Думаю, что в эту зиму я читала и французов, для гимназистки — запретный плод: Мопассана, Бурже, Золя, Лоти, Доде, Марселя Прево, за которого хваталась с жадностью, как за приоткрывавшего по-прежнему неведомые «тайны жизни». Но вот уж вер- ная-то истина. «Чистому все чисто». <...>

Я действительно очень повзрослела. Не только окрепли и уточнились умственные интересы и любовь к искусству. Я стала с нетерпением ждать прихода жизни. У всех моих подруг были серьезные флирты, с поцелуями, с мольбами о гораздо большем. Я одна ходила «дура дурой», никто мне и руки никогда не поцеловал, никто не ухаживал. Дома у нас из молодежи почти никто не бывал; те, кого я видела у Боткиных на вечерах, были какие-то отдаленные манекены, нужные в данном месте и при данном случае, не более. Из знакомых студентов, которых я встречала у подруг, я ни на ком не могла остановить внимание и, вероятно, была очень холодна и отчуждена.

Боюсь, что они принимали это за подчеркивание разницы в общественном положении, хотя тогда эта мысль мне и в голову не могла прийти. Я не могла бы догадаться, будучи всегда очень демократичной и непосредственной и никогда не ощущая высокого положения отца и нашей семьи. Во всяком случае, я ничего не поняла, когда, как раз в эту зиму, произошел следующий маленький инцидент, теперь мне многое объясняющий. На одном из студенческих вечеров я проводила время со студентом-технологом из моей «провинциальной» компании. Нам было приятно и весело, он не отходил от меня ни на шаг и отвез домой. Я его пригласила прийти к нам как-нибудь. В один из ближайших дней он зашел; я принимала его в нашей большой гостиной, как всех «визитеров». Я помню, он сидел словно в воду опущенный, быстро ушел, и больше я его не видала. Тогда я ничего не подумала и не заинтересовалась причиной исчезновения. Теперь думаю: наше положение в обществе казалось гораздо более пышным, благодаря казенной квартире, красивой, устроенной мамой обстановке со многими картинами хороших передвижников в золотых рамах по стенам, — более пышным, чем оно казалось нам самим. Мыто жили очень просто и часто были стеснены в деньгах.

Знакомств с молодежью у меня было мало. Среди людей нашего круга было мало семей со взрослыми молодыми людьми, разве — гимназисты. А многочисленных своих троюродных братьев я как-то всерьез не принимала: милые, умные, но какие-то все бородатые «старые студенты».

Правда, мамины знакомства подымались очень высоко. Мне смешно, когда я в «Войне и мире» читаю: «1а comtesse Apraxine...» [22] как неизбежный атрибут светской болтовни, — и у нас в детстве, в разговорах мамы с нашей mademoiselle вечно слышалось: «la comtesse Apraxine...» (мамина подруга детства). Среди маминых «визитеров» было несколько блестящих молодых людей. Но тут у меня опять общая черта с Блоком: тех, кого он называл впоследствии «подонками» (пародирующее название <того>, что принято было называть, напротив того, «сливки общества»), я не принимала всерьез. В те годы за светскими манерами я была неспособна видеть человека; мне казалось, что передо мной — манекен. Так что эти блестящие молодые люди оставались вне моих интересов; это были «мамины гости», я почти никогда и не появлялась в гостиной во время их приходов. До замужества я так и не натолкнулась на круг людей, который был бы мне близок и интересен. Мои студенческие знакомства были, действительно, несколько упрощенного типа. <...>

<4>

И вот пришло «мистическое лето» 30. Встречи наши с Блоком сложились так. Он бывал у нас раза два в неделю. Я всегда угадывала день, когда он приедет; это теперь — верхом на белом коне и в белом студенческом кителе. После обеда в два часа я садилась с книгой на нижней тенистой террасе, всегда с цветком красной вербены в руках, тонкий запах которой особенно любила в то лето. Одевалась я теперь уже не в блузы с юбкой, а в легкие батистовые платья, часто розовые. Одно было любимое — желтовато-розовое, с легким белым узором. Вскоре звякала рысь подков по камням, Блок отдавал своего Мальчика около ворот и быстро вбегал на террасу. Так как мы встречались «случайно», я не обязана была никуда уходить, и мы подолгу, часами, разговаривали, пока кто-нибудь не придет.

Блок был переполнен своим знакомством с «ними», как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название «символистов». Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник «Северных цветов», который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского 31, «Вечных спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета.

«они» берут и меня. Раз как-то я в разгаре разговора спросила: «Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи?» Блок сейчас же подтвердил это, но читать свои стихи не согласился, а в следующий раз привез мне переписанные на четырех страницах листка почтовой бумаги: Блок Л. Д.: И быль и небылицы о Блоке и о себе, «Servus-Reginае», «Новый блеск излило небо...», «Тихо вечерние тени...» Первые стихи Блока, которые я узнала. Читала их уже одна.

Первое было мне очень понятно и близко: «космизм» — это одна из моих основ. Еще в предыдущее лето, или раньше, я помню что-то вроде космического экстаза, когда, вот именно, «тяжелый огнь окутал мирозданье...» После грозы на закате поднялся сплошной белый туман и над далью и над садом. Он был пронизан огненными лучами заката — словно все горело: «Тяжелый огнь окутал мирозданье» 32. Я увидела этот первозданный хаос, это «мирозданье» в окно своей комнаты, упала перед окном, впиваясь глазами, впиваясь руками в подоконник в состоянии потрясенности, вероятно, очень близком к религиозному экстазу, но без всякой религиозности, даже без бога, лицом к лицу с открывшейся вселенной...

От второго («Порой — слуга, порою — милый...») щеки загорелись пожаром. Что же — он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять или не понять?..

— это образец моих мучений следующих месяцев: меня тут нет. Во всяком случае, в таких и подобных стихах я себя не узнавала, не находила, и злая «ревность женщины к искусству», которую принято так порицать, закрадывалась в душу. Но стихи мне пелись и быстро запоминались.

Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности — одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах...

папа. Останусь и я, я решила. И заставлю Блока приехать, хотя еще и рано по ритму его посещений. И должен быть, наконец, разговор. На меня дулись, что я не еду, я отговаривалась вздорными предлогами. Улучила минуту одиночества и, помню, в столовой около часов всеми силами души перенеслась за те семь верст, которые нас разделяли, и сказала ему, чтобы он приехал. В обычный час села на свой стул на террасе, с книгой и вербеной. И он приехал. Я не удивилась. Это было неизбежно.

Мы стали ходить взад и вперед по липовой аллее нашей первой встречи. И разговор был другой. Блок мне начал говорить о том, что его приглашают ехать в Сибирь, к тетке 33, он не знает, ехать ли ему, и просит меня сказать, что делать; как я скажу, так он и сделает. Это было уже много, я могла уже думать о серьезном желании его дать мне понять об его отношении ко мне. Я отвечала, что сама очень люблю путешествия, люблю узнавать новые места, что ему хорошо поехать, но мне будет жаль, если он уедет, для себя я этого не хотела бы. Ну, значит, он и не поедет. И мы продолжали ходить и дружески разговаривать, чувствуя, что двумя фразами расстояние, разделявшее нас, стремительно сократилось, пали многие преграды.

«Белла», говорит, что героев его, в первые две недели их встреч, ничто не тревожило на пути, не встречалось ничего нарушающего гладкое течение жизни в плоскости пейзажа. У нас — совсем наоборот: во всех поворотных углах нашего пути, да и среди ровных его перегонов, вечно «тревожили» нас «приметы». Никогда не забылся ни Блоком, ни мной мертвый щегленок, лежащий на траве на краю песчаной дорожки, ведущей в липовую аллею, по которой мы ходили, и при каждом повороте яркое пятнышко тревожило душу щемящей нотой обреченной нежности.

Однако этот разговор ничего внешне не изменил. Все продолжалось по-старому. Только усилилось наше самоощущение двух заговорщиков. Мы знали то, чего другие не знали. Это было время глухого непонимания надвигающегося нового искусства, — в нашей семье, как и везде. Осенью гостили у нас Лида и Сара Менделеевы. Помню один разговор в столовой. Помню, как Блок сидел на подоконнике еще со стэком в руках, в белом кителе, высоких сапогах, и говорил на тему зеркал, отчасти гиппи- усовских 34, но и о своем, еще не написанном «И встанет призрак беззаконный, холодной гладью отражен...» 35. Говорил, конечно, рассчитывая только на меня. И кузины, и мама, и тетя и отмахивались, и негодовали, и просто хихикали. Мы были с ним в заговоре, в одном, с неведомыми еще никому «ими». Потом кузины говорили, что Блок, конечно, очень повзрослел, развился, но какие странные вещи говорит: декадент! Вот словцо, которым долго и вкривь и вкось стремились душить все направо и налево!

Это понимание и любовь к новым идеям и новому искусству мгновенно объединяли в те времена и впервые встретившихся людей, — таких было еще мало. Нас же разговоры «мистического лета» связали к осени очень крепкими узами, надежным доверием, сблизили до понимания друг друга с полуслова, хотя мы и оставались по- прежнему жизненно далеки.

<5>

Началась зима, принесшая много перемен. Я стала учиться на <драматических> курсах М. М. Читау, на Гагаринской.

Влияние Блока усиливалось, так как, неожиданно для себя, я пришла к некоторой церковности, вовсе мне не свойственной.

Я жила интенсивной духовной жизнью. Закаты того года, столь известные и по стихам Блока, и по Андрею Белому, я переживала ярко. Особенно помню их при возвращении с Курсов, через Николаевский мост. Бродить по Петербургу — это и в предыдущую зиму было большой, насыщенной частью дня. Раз, идя по Садовой мимо часовни у Спаса на Сенной, я заглянула в открытые двери. Образа, трепет бесчисленных огоньков восковых свечей, припавшие, молящиеся фигуры. Сердце защемило от того, что я вне этого мира, вне этой древней правды. Никакой Гостиный двор — любимый мираж соблазнов и недоступных фантасмагорий блесков, красок, цветов — не развлек меня. Я пошла дальше и почти машинально вошла в Казанский собор. Я не подошла к богатой и нарядной, в брильянтах, чудотворной иконе, залитой светом, а дальше — за колоннами — остановилась у другой, Казанской, в полутьме с двумя-тремя свечами, перед которой всегда было тихо и пусто. Я опустилась на колени, еще плохо умея молиться. Но потом это стала моя и наша Казанская, к ней же приходила за помощью и после смерти Саши. Однако и тогда, в первый раз, пришли облегчающие, успокоительные слезы. Потом, когда я рассказала, Саша написал:

Медленно в двери церковные

Слышались песни любовные,
Толпы молились народные.

Или в минуту безверия
Он мне послал облегчение?

Ныне вхожу без сомнения.

Падают розы вечерние,

Я же молюсь суевернее,

Я стала приходить в собор к моей Казанской и ставить ей восковую свечку. Ученица А. И. Введенского понимала, к счастью, что «бедный обряд» 36 или величайшие порывы человеческого ума равно и малы и ценны перед лицом непостижимого рациональному познанию. Но у меня не было потребности ни быть при церковной службе, ни служить молебна. Смириться до посредничества священника я никогда не могла, кроме нескольких месяцев после смерти Саши, когда мне казалось менее кощунственно отслужить на его могиле панихиду, чем предаваться своей индивидуалистической, «красивой» скорби.

В сумерки октябрьского дня (17 октября <1901 года>) я шла по Невскому к собору и встретила Блока. Мы пошли рядом. Я рассказала, куда иду и как все это вышло. Позволила идти с собой. Мы сидели в стемневшем уже соборе на каменной скамье под окном, близ моей Казанской. То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения. Мне казалось, что я явно отдаю свою душу, открываю доступ к себе.

Так начались соборы — сначала Казанский, потом и Исаакиевский. Блок много и напряженно писал в эти месяцы. Встречи наши на улице продолжались. Мы все еще делали вид, что они случайны. Но часто после Читау мы шли вместе далекий путь и много говорили. Все о том же. Много о его стихах. Уже ясно было, что связаны они со мной. Говорил Блок мне и о Соловьеве, и о Душе Мира, и о Софье Петровне Хитрово, и о «Трех свиданиях», и обо мне, ставя меня на непонятную мне высоту. Много — о стихотворной сущности стиха, о действенности ритма, в стихе живущего:


Склоняю праздную главу...

Или:

И к мидианке на колени
Склоняю праздную главу... 37

Раз, переходя Введенский мостик, у Обуховской больницы, спросил Блок меня, что я думаю о его стихах. Я отвечала ему, что я думаю, что он поэт не меньше Фета. Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала, потому что в ту пору мы ничего не болтали зря. Каждое слово и говорилось и слушалось со всей ответственностью.

— мои сверстницы, и мальчик и девочка — младшие. Очаровательные люди и очаровательный дом. Боткины жили в своем особняке на углу набережной и 18-й линии Васильевского острова. Сверху донизу это был не дом, а музей, содержащий знаменитую боткинскую коллекцию итальянского искусства эпохи Возрождения. Лестница, ведшая во второй этаж, в зал, была обведена старинной резной деревянной панелью, ступени покрыты красным толстым ковром, в котором тонула нога. Зал также весь со старым резным орехом. Мебель такая же, картины, громадные пальмы, два рояля. Все дочери — серьезные музыкантши. В зале никогда не было слишком светло, даже во время балов, — это мне особенно нравилось. Зато гостиная рядом утопала в в свете, и в блестящем серебристом шелке мягкой мебели. И главная ее краса — зеркальное окно, не закрываемое портьерой, и вечером — с одним из самых красивых видов на Петербург, Неву, Исаакий, мосты, огни. В этой гостиной в зиму 1901 года сестры Боткины устраивали чтения на разные литературные темы; одной из тем были, я помню, «Философические письма» Чаадаева, кажется, еще не очень в то время цензурные, во всяком случае мало известные.

Лиля Боткина была со мной на Курсах. До того мы дружили сначала по-детски, потом я стала бывать у них гимназисткой на их балах, — самые светские мои воспоминания — эти их балы. Круг знакомых их был очень обширен, было много военных, были очень светские люди. Бывал молодой Сомов, который пел старинные итальянские арии. Бывал В. В. Максимов — еще правовед Самусь. Много музыкантов, художники. И мать, и все три дочери были очень похожи и очаровательны общим им семейным шармом. Очень высокие и крупные, с русской красотой, мягкой, приветливой, ласковой манерой принимать и общим им всем певучим говором, они создавали атмосферу такого радушия, так умели казаться заинтересованными собеседниками, что всегда были окружены многочисленными друзьями и поклонниками.

Зная о моей дружбе с Блоком, Екатерина Никитична просила меня передать ему приглашение сначала на бал, куда он не пошел, потом — на чтения, где он бывал несколько раз.

Привожу письмо, ярко рисующее нашу внешнюю отдаленность при такой уже внутренней близости, которая была в ту зиму.

29 ноября. M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение; только теперь уже не на бал, а на их чтения, о которых я Вам говорила. Екатерина Никитична просит Вас быть у них уже сегодня часов в восемь. Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый. Л. Менделеева.

Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный Вам Ал. Блок. 29. XI. 1901. СПб.

Вот каков был внешний обиход!

От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок, Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». — «Она психологически не замерзнет». Этот ответ, более «земной», так был отраден, что врезался навсегда в память.

же это была бы я, которая сказала бы первые ясные слова, и моя сдержанность и гордость удержали меня в последнюю минуту. Я просто встретила его с холодным и отчужденным лицом, когда он подошел ко мне на Невском, недалеко от собора, и небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, и что мне это неудобно. Ледяным тоном: «Прощайте!» — и ушла. А письмо было приготовлено вот какое:

«Не осуждайте меня слишком строго за это письмо... Поверьте, все, что я пишу, сущая правда, а вынудил меня написать его страх стать хоть на минуту в неискренние отношения с Вами, чего я вообще не выношу и что с Вами мне было бы особенно тяжело. Мне очень трудно и грустно объяснять Вам все это, не осуждайте же и мой неуклюжий слог.

Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели...

Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души... Но Вы продолжали фантазировать и философствовать... Ведь я даже намекала Вам: «надо осуществлять»... Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «Мысль изреченная есть ложь» 38. Да, все было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренно ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг навек оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает все мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо... Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и... скучно.

Простите мне, если я пишу слишком резко и чем- нибудь обижу Вас; но ведь лучше все покончить разом, не обманывать и не притворяться. Что Вы не будете слишком жалеть о прекращении нашей «дружбы», что ли, я уверена; у Вас всегда найдется утешение и в ссылке на судьбу, и в поэзии, и в науке... А у меня на душе еще невольная грусть, как после разочарования, но, надеюсь, и я сумею все поскорей забыть, так забыть, чтобы не осталось ни обиды, ни сожаления...»

торжественный гимн природе ваша расцветающая молодость. А какой я была в то время, я вам уже рассказала.

Но письмо передано не было, никакого объяснения тоже не было, nach wie vor [23], так что «знакомство» благополучно продолжалось в его «официальной» части, и Блок бывал у нас по-прежнему.

Впоследствии Блок мне отдал три наброска письма, которые и он хотел мне передать после «разрыва» и так же не решился это сделать, оттягивая объяснение, необходимость которого чувствовалась и им. Вот эти наброски.

<I>

29 января 1902

Спб.

— трагическую. Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное показание за то, что я посягнул или преждевременно, или прямо вне времени на божество некоторого своего Сверхбытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению. Давно отошло всякое негодующее неповиновение. Теперь передо мной только впереди ныне чистая Вы и, простите за сумасшедшие термины, — по отношению к Вам, — бестрепетно неподвижное Солнце завтра; я каюсь в глубочайших тайниках, доселе Вам только намеревавшихся открыться, — каюсь и умоляю о прощении перед тем, что Вы (и никто другой) несете в Себе. Это — сила моей жизни, что я познал, как величайшую тайну и довременную гармонию самого себя, — ничтожного, озаренного тайным Солнцем Ваших просветлений. Могу просто и безболезненно выразить это так: моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа. Если разделяемся мы в мысли или разлучаемся в жизни (а последнее было, казалось, сегодня) — моя сила слабеет, остается только страстное всеобъемлющее стремление и тоска. Этой тоске нет исхода в этой жизни, потому что, даже когда я около Вас, она ослабевает только; но не прекращается; ибо нет между нами единения «должного», да и окончательного не могло бы быть (здесь — ясный переход, прямо здраво логического, не говоря о прочем, свойства: если окончательного единения быть в этой жизни не может, а чистая цель есть окончательное единение, то не оторваться ли от этой жизни? — и т. д.). Но, если Вы так «обильны», как говорит мне о Вас мое «мистическое восприятие», то я, вспоминая Ваши пророческие речи о конце Вашей жизни, — безумно испытываю Ваше милосердие, ибо нет более мне исхода и я принужден идти по пути испытаний своего Бога, — и Вы — мой Бог, при нем же одном мне и все здешние храмы священны. И вот, испытуя и злодействуя, зову я Вас, моя Любовь, на предпоследнее деяние; ибо есть в жизни время, когда нужно это предпоследнее деяние, чтобы не произошло прямо последнее. Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, — на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой; а только — мертвой. Жду. Вы — спасенье и последнее утверждение. Дальше — все отрицаемая гибель. Вы — Любовь.

II

5 февраля

Наступает уже то время, когда все должно двинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, — теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры, угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха. Я призываю Вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчанье не может продолжаться и кончится если не так, то иначе... Ибо возврата на старые пути нет, — эти пути одряхлели для моей жизни.

Было бы невозможно изложить все земные пути и все земные слова, которые могут встретиться в этом положении вещей. И я, отбрасывая землю, прошу Вас верить, что задену ее только там, где она прямо касается неба; здесь-то корень зла. А корень добра, затемненный теперь до последней возможности, еще может открыться, поверьте мне. Главное, что Вас может смутить и удивить, что я разумею и разумею всегда, говоря с Вами, это то, что «что-то определено нам с Вами судьбой», — в это я верю больше, чем во все другое, и так же, как в то, что Вы, что бы ни было с Вашей стороны, останетесь для меня окончательной целью в жизни или в смерти. А в том и в другом Вы властны относительно меня вполне, так что я никогда не задумаюсь над тем или другим, если Вы прикажете. Вот это пускай Вам укажет всю степень важности того, чтобы я мог Вас увидеть, хоть один еще раз, чтобы окончательно можно было решить, что мне делать; ведь и Вам не может быть неощутительно, хоть в малой мере, странное и туманное положение вещей. Подумайте об этом, пожалуйста, и, если сочтете возможным, исполните мою просьбу — — — [24], хоть поскольку она касается Вашей определенности. Я же, и в случае Вашего отказа, как согласия, совершенно не могу по отношению к Вам изменить себя и, в каком бы ни было виде, останусь с Вами на всю жизнь.

III

<Между 5 и 7 февраля 1902>

проповедью, как это ни странно, может быть, для Вашего сравнительного равновесия. Прошу Вас совершенно просто и внимательно отнестись к этому и решить, может быть, трудно, но доступную Вашему бессмертию, в которое я верю больше, чем в свое, загадку целой жизни. Еще раз говорю Вам твердо и уверенно, что нет больше ничего обыкновенного и не может быть, потому что Судьба в неизреченной своей милости написала мне мое будущее и настоящее, как и часть прошедшего, в совершенном сочетании с тем, что мне неведомо, а по тому самому служит предметом только поклонения и всяческого почитания, как Бога и прямого источника моей жизни или смерти. Может быть, то, что мне необходимо сказать Вам, будет очень отвлеченно, но зато вдохновенно, а все вдохновенное Вы поймете. Я же должен передать Вам ту тайну, которой владею, пленительную, но ужасную, совсем не понятную людям, потому что об этой тайне я понял давно уже главное, — что понять ее можете только Вы одна, и в ее торжестве только Вы можете принять участие. В том, что я говорю, нет выдумки, потому что так именно устроена жизнь, здесь корень ее добра и ее зла. И от участников этой жизни зависит принять добро и принять зло. Примите же Высшее Добро, не похожее на обыкновенное, в том свете, который Вам положено увидеть от века. Я знаю Вашу вещую веру в конец Вашей жизни, который воплотился на земле в идею самоубийства, о чем мы говорили не раз. Кроме того, я знаю и чувствую то неизреченное, которое Вас томит, от которого Ваша душа «скорбит смертельно» 39, о котором Вы хотели сказать и говорили мало, потому что нельзя передать, которое я ощутил тогда, как ощущаю теперь, ибо нет моей большей близости внутренней к Вашим помыслам, чем величайшая моя отдаленность от Вас вовне.

Жизнь продолжалась в тех же рамках. Я усиленно училась у Читау, которая была не только очень довольна мной, но уже строила планы о том, как подготовить меня к дебюту в Александринский театр на свое прежнее амплуа — молодых бытовых. Уже этой весной Мария Михайловна показала меня некоторым своим бывшим товарищам (был М. И. Писарев, это помню) в отрывках из гоголевской «Женитьбы». Блок на спектакле был, я послала ему билет с запиской: «Первой идет на спектакле «Женитьба», в которой я играю; если хотите меня видеть, то приходите вовремя, потому что «во время действия покорнейше просят не входить в зал». Л. Менделеева. 21-го (марта 1902 г.)».

В «Женитьбе» я и впоследствии играла с большим успехом, но — вот тут, вероятно, одна из моих основных жизненных ошибок — амплуа бытовых меня не удовлетворяло. <...> Если бы я послушалась Марию Михайловну и пошла указанным ею путем, меня ждал бы верный успех на пути молодых бытовых, — тут все меня единогласно всегда и очень признавали. Но этот путь меня не прельщал, и осенью я к Читау не вернулась, была без увлекающего дела — и жизнь распорядилась мной по-своему.

Лето в Боблове я провела отчужденно от Блока, хотя он и бывал у нас. Я играла в спектакле в большом соседнем селе Рогачеве (Наташа в «Трудовом хлебе» Островского); Блок ездил меня смотреть. Потом надолго уезжала к кузинам Менделеевым в их новое именье Рыньково, около Можайска. Там я надеялась встретить их двоюродного брата, актера, очень красивого и сильно интересовавшего меня по рассказам. Но судьба и тут или берегла меня, или издевалась надо мной: вместо него приехала его сестра с женихом. Со зла я флиртовала с товарищами Миши Менделеева, мальчиками-реалистами, как и в Боблове с двоюродными братьями — Смирновыми, тоже гимназистами, которые все поочередно влюблялись в меня и в мою сестру. Но что это за флирты! Можно было скорее меня принять за пятнадцатилетнюю девчонку! Да, читатель, когда Вы читаете у Блока о «невинности» царевны 40

Я рвалась в сторону, рвалась от прошлого; Блок был неизменно тут, и все его поведение показывало, что он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся. Он по-прежнему бывал у нас; вот следы выполненного поручения:

Петербургская сторона

Гренадерские казармы, кв. 7

Многоуважаемая Любовь Дмитриевна.

« Живут они там же, где в прошлом году (Николаевская, 84). Извините, что сообщаю Вам это не лично, а письменно, не имел времени зайти раньше завтрашнего дня, а так — скорее.

Пожалуйста, кланяйтесь от меня Вашей маме.

Преданный Вам Ал. Блок.

18 сентября 1902

Но объяснения все не было и не было. Это меня злило, я досадовала: пусть мне будет хоть интересно, если уж теперь и не затронуло бы глубоко. От всякого чувства к Блоку я была в ту осень свободна.

Дальше все было очень странно, если не допускать какого-то предопределения и моей абсолютной несвободы в поступках. Я действовала совершенно точно и знала, что и как будет.

Я была на вечере с моими курсовыми подругами — Шурой Никитиной и Верой Макоцковой. На мне было мое парижское суконное голубое платье. Мы сидели на хорах в последних рядах, на уже сбитых в беспорядке стульях, невдалеке от винтовой лестницы, ведущей вниз влево от входа, если стоять лицом к эстраде. Я повернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и знала: сейчас покажется на ней Блок.

Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подошел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали. Дальше я уже не сопротивлялась судьбе; по лицу Блока я видела, что сегодня все решится, и затуманило меня какое-то странное чувство: что меня уже больше не спрашивают ни о чем, пойдет все само, вне моей воли, помимо моей воли.

Вечер проводили как всегда, только фразы, которыми мы обменивались с Блоком, были какие-то в полтона, не то как несущественное, не то как у уже договорившихся людей. Так, часа в два он спросил, не устала ли я и не хочу ли идти домой. Я сейчас же согласилась. Когда я надевала свою красную ротонду, меня била лихорадка, как перед всяким надвигающимся событием. Блок был взволнован не менее меня.

— нашим местам. Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый. Блок начал говорить. Как начал — не помню, но когда мы подходили к Фонтанке, к Семеновскому мосту, он говорил, что любит, что его судьба — в моем ответе. Помню, я отвечала, что теперь уже поздно об этом говорить, что я уже не люблю, что долго ждала его слов и что если и прощу его молчание, вряд ли это чему-нибудь поможет. Блок продолжал говорить как-то мимо моего ответа, и я его слушала. Я отдавалась привычному вниманию, привычной вере в его слова. Он говорил, что для него вопрос жизни в том, как я приму его слова, и еще долго, долго. Это не запомнилось, но письма, дневники того времени говорят тем же языком. Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим прошлым, несколько автоматически. В каких словах я приняла его любовь, что сказала — не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хранится весь пожелтевший, со следами снега.

Мой адрес: Петербургская сторона, Казармы

Л. Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублиц- кого, № 13.

7 ноября 1902 года

Город Петербург.

«отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь.

41.

Потом он отвозил меня домой на санях. Блок склонялся ко мне и что-то спрашивал. Литературно, зная, что так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни.

Думаете, началось счастье? Началась сумбурная путаница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения молодостью — для меня, и слои недоговоренностей — и его и моих, чужие вмешательства, — словом, плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы.

Мы условились встретиться 9-го в Казанском соборе, но я обещала написать непременно 8-го. Проснувшись на другое утро, я еще вполне владела собой, еще не поддалась надвигавшемуся «пожару чувств», и первое мое смешливое побуждение было — пойти рассказать Шуре Никитиной о том, что было вчера. Она иногда работала за отца корректором в газете «Петербургский листок». Я подождала ее выхода, провожала домой и со смехом рассказывала: «Знаешь, чем кончился вечер? Я целовалась с Блоком!..»

— уже потому, что никогда в жизни не называла я Блока, как в семье, «Сашурой» 42.

Но на этом мои конфиденции Шуре Никитиной и прекратились, потому что 9-го я расставалась с Блоком завороженная, взбудораженная, покоренная. Из Казанского собора мы пошли в Исаакиевский. Исаакиевский собор, громадный, высокий и пустой, тонул во мраке зимнего вечера. Кой-где, на далеких расстояниях, горели перед образами лампады или свечи. Мы так затерялись на боковой угловой скамье, в полном мраке, что были более отделены от мира, чем где-нибудь. Ни сторожей, ни молящихся. Мне не трудно было отдаться волнению и «жару» этой «встречи» 43, а неведомая тайна долгих поцелуев стремительно пробуждала к жизни, подчиняла, превращала властно гордую девичью независимость в рабскую женскую покорность.

Вся обстановка, все слова — это были обстановка и слова наших прошлогодних встреч; мир, живший тогда только в словах, теперь воплощался. Как и для Блока, вся реальность была мне преображенной, таинственной, запевающей, полной значительности. Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, которые Блок потом улавливал и заключал в стихи. Если и раньше я научилась понимать его, жить его мыслью, тут прибавилось еще то «десятое чувство», которым влюбленная женщина понимает любимого.

Чехов смеется над «Душенькой». Разве это смешно? Разве это не одно из чудес природы — эта способность женской души так точно, как по камертону, находить новый лад? Если хотите, в этом есть доля трагичности, потому что иногда слишком легко и охотно теряют свое, отступают, забывают свою индивидуальность. Я говорю это о себе. Как взапуски, как на пари, я стала бежать от всего своего и стремилась тщательно ассимилироваться с тоном семьи Блока, который он любил. Даже почтовую бумагу переменила, даже почерк. Но это потом. Пока поджидало меня следующее.

у него жар. Он только умолял меня не беспокоиться, но ничего больше сказать не мог. Мы условились писать друг другу каждый день, он ко мне — на Курсы. <...>

<6>

Конечно, не муж и не жена. О, господи! Какой оп муж и какая уж это была жена! В этом отношении и был прав А. Белый, который разрывался от отчаяния, находя в наших отношениях с Сашей «ложь». Но он ошибался, думая, что и я и Саша упорствуем в своем «браке» из приличия, из трусости и невесть еще из чего. Конечно, он был прав, говоря, что только он любит и ценит меня, живую женщину, что только он окружит эту меня тем обожанием, которого женщина ждет и хочет. Но Саша был прав по-другому (о, насколько более суровому, но и высокому!), оставляя меня с собой. А я всегда широко пользовалась правом всякого человека выбирать не легчайший путь.

Я не пошла на услаждение своих «женских» (бабьих) претензий, на счастливую жизнь боготворимой любовницы. Притом — жизнь богатую, по сравнению с нашей почти нищетой в условиях широко звучащей дворянской обстановки. Об ней расскажу в другом месте, и упоминаю о деньгах, лишь примеряя свое поведение на образ мыслей современных девушек или молодых женщин. Не знаю такой, которая бы отказалась от двух-трех десятков тысяч, которые сейчас же хотел реализовать А. Белый, продав уже принадлежащее ему именье.

В те годы на эти деньги можно было объехать весь свет, да еще и после того осталось бы на год-другой удобной жизни. Путешествия были всегда моей страстью, а моя буйная жажда жизни плохо укладывалась в пятьдесят рублей, которые мне давал отец. Саша не мог ничего мне уделить из тех же пятидесяти, получаемых от его отца: тут и университет, и матери на хозяйство, и т. д. 44

Помню, как раз, сидя со мной в моей комнате на маленьком диванчике, Боря в сотый раз доказывал, что наши «братские» отношения (он вечно применял это слово в определении той близости, которая вырастала постепенно сначала из дружбы, потом из его любви ко мне), — наши братские отношения больше моей любви к Саше, что они обязывают меня к решительным поступкам, к переустройству моей жизни, и как доказательство возможности крайних решений — рассказывал свое намерение продать именье, чтобы сразу можно было уехать на край света. Я слышала все, что угодно, но цифра, для меня, казалось бы, внушительная, не задела внимания, — я ее пропустила мимо ушей. Во всех этих разговорах я всегда просила Борю подождать, не торопить меня с решением.

Отказавшись от этого первого серьезного «искушения», оставшись верной настоящей и трудной моей любви, я потом легко отдавала дань всем встречавшимся влюбленностям, — это был уже не вопрос, курс был взят определенный, парус направлен, и «дрейф» в сторону не существен.

За это я иногда впоследствии и ненавидела А. Белого: он сбил меня с моей надежной самоуверенной позиции. Я по-детски непоколебимо верила в единственность моей любви и в свою незыблемую верность в то, что отношения наши с Сашей «потом» наладятся.

Моя жизнь с «мужем» (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной. <...>

— вижу, когда теперь оглядываюсь, — я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать. Если бы я рассудком отстранилась от прошлого, чужого, то против Бори я почти ничего не мог<ла> противупоставить: все мы ему верили, глубоко его уважали и считались с ним, он был свой. Я же, повторяю, до идиотизма не знала жизнь и ребячливо верила в свою непогрешимость.

Да по правде сказать, и была же я в то время и семьей Саши, и московскими «блоковцами» захвачена, превознесена без толку и на все лады, мимо моей простой человеческой сущности. Моя молодость таила в себе какое-то покоряющее очарование, я это видела, это чуяла; и у более умудренной опытом голова могла закружиться. Если я пожимала плечами в ответ на теоретизирования о значении воплощенной во мне женственности, то как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего — на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон-Жуан, хотя таким никогда и не был. Долгие, иногда четырех- или шестичасовые его монологи, теоретические, отвлеченные, научные, очень интересные нам, заканчивались неизбежно каким-нибудь сведением всего ко мне; или прямо, или косвенно выходило так, что смысл всего — в моем существовании и в том, какая я.

«бирнамские леса» появлялись иногда в гостиной, — это Наливайко или Владислав 45, смеясь втихомолку, вносили присланные «молодой барыне» цветы. Мне — привыкшей к более чем скромной жизни и обстановке! Говорил <А. Белый> и речью самых влюбленных напевов: приносил Глинку («Как сладко с тобою мне быть...», «Уймитесь, волнения страсти...», еще что-то). Сам садился к роялю, импровизируя; помню мелодию, которую Боря называл: «моя тема» (т. е. его тема). Она хватала за душу какой-то близкой мне отчаянностью и болью о том же, о чем томилась и я, или так мне казалось. Но думаю, что и он, как и я, не измерял опасности тех путей, по которым мы так неосторожно бродили. Злого умысла не было и в нем, как и во мне.

Помню, с каким ужасом я увидала впервые: то единственное, казавшееся неповторимым моему детскому незнанию жизни, то, что было между мной и Сашей, что было для меня моим «изобретением», неведомым, неповторимым, эта «отрава сладкая» взглядов, это проникновение в душу даже без взгляда, даже без прикосновения руки, одним присутствием — это может быть еще раз и с другим? Это — бывает? Это я смотрю вот так на «Борю»? И тот же туман, тот же хмель несут мне эти чужие, эти: не Сашины глаза?

«Парсифаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал на санях с матерью, я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, о, как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла.

И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом (смешно тебе, читательница, это начало всех «падений» моего времени?)... Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы.

(Дорогой читатель, обращаюсь теперь к вам. Я понимаю, как вам трудно поверить моему рассказу! Давайте помиримся на следующем: моя версия все же гораздо ближе к правде, чем ваши слишком лестные для А. Белого предположения.) То, что я не только не потеряла голову, но, наоборот, отшатнулась при первой возможности большей близости, меня очень отрезвило. При следующей встрече я снова взглянула на Борю более спокойным взглядом, и более всего на свете захотелось мне иметь несколько свободных дней или даже недель, чтобы собраться с мыслями, оглядеться, понять, что я собираюсь делать. Я попросила Борю уехать.

В гостиной Александры Андреевны, у рояля, днем, вижу эту сцену: я сидела за роялем, он стоял против меня, облокотившись на рояль, лицом к окнам. Я просила уехать, дать мне эту свободу оглядеться, и обещала ему написать сейчас же, как только пойму. Вижу, как он широко раскрытыми глазами (я их называла «опрокинутыми», — в них тогда бывало не то сумасшествие какое- то, не то что-то нечеловеческое, весь рисунок «опрокинутый»... «Почему опрокинутые?» — пугался всегда Боря) смотрит на меня, покоренный и покорный, и верит мне. Вот тут-то и был тот обман, на который впоследствии жестоко жаловался Боря: я ему не показала, что уже отхожу, что уже опомнилась. Я его лишала единственного реального способа борьбы в таких случаях — присутствия. Но, в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил и одурманенным поцелуям, и в дурмане сказанным словам («да, уедем», «да, люблю») и прочему, чему ему приятно было верить.

Как только он уехал, я начала приходить от себя в ужас: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его, и просила не приезжать. Он негодовал, засыпал меня письмами, жаловался на меня всякому встречному. Это было даже более комично, чем противно, из-за этого я не смогла сохранить к нему даже дружбу.

— тихое прибежище, куда и потом не раз приносили мы свои бури, где эти бури умиротворялись. Мне надо было о многом думать, — строй души перестраивался. До тех пор я была во всем покорной ученицей Саши; если я думала и чувствовала не так, как он, я была не права. Но тут вся беда была в том, что равный Саше (так все считали в то время) полюбил меня той самой любовью, о которой я тосковала, которую ждала, которую считала своей стихией (впоследствии мне говорили, — не раз, увы! — что я была в этом права). Значит, вовсе это не «низший» мир, значит, вовсе не «астартизм», не «темное», недостойное меня, как старался убедить меня Саша. Любит так, со всем самозабвением страсти — Андрей Белый, который был в те времена авторитет и для Саши, которого мы всей семьей глубоко уважали, признавая тонкость его чувств и верность в их анализе. Да, уйти с ним — это была бы действительно измена.

У Л. Лесной есть стихотвореньице, которое она часто читала с эстрады в те годы, когда я с ней играла в одном театре (Куоккала, 1914 год). «Японец» любил «японку одну», потом стал «обнимать негритянку»; но ведь «он по-японски с ней не говорил? Значит, он не изменил, значит, она случайна...» 46. С Андреем Белым я могла бы говорить «по-японски»; уйти с ним было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила в то лето жестокий кризис, каялась, приходила в отчаяние, стремилась к прежней незыблемости. Но дело было сделано; я видела отчетливо перед глазами «возможности», зная в то же время уже наверно, что «не изменю» я никогда, какой бы ни была видимость со стороны. К сожалению, я глубоко равнодушно относилась к суждению и особенно осуждению чужих людей, — этой узды для меня не существовало.

Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна сознаться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как «знакомые». Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо, — бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать пренеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что он-то продолжает любить, что я ответственна за это... Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов; тогда я считала себя вправе так поступать, раз я-то уже свободна от влюбленности.

Вызов на дуэль 47 словам. И имел полное основание быть сбитым с толку. Он был уверен, что я «люблю» его по-прежнему, но малодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошибка — был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не имея на то морального права. Это он учуял. Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если я вообще была молчалива и скрытна, то уж об этом... Но <А. Белый> совершенно не учуял основного Сашиного свойства. Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи на придачу.

Поэтому когда явился секундант Кобылинский, я моментально и энергично, как умею в критические минуты, решила, что сама должна расхлебывать заваренную мною кашу. Прежде всего я спутала ему все карты и с самого начала испортила все дело.

А. Белый говорит 48, что приехал Кобылинский в день отъезда Александры Андреевны, т. е. 10 августа (судя по дневнику М. А. Бекетовой). Может быть, этого я не помню, хотя прекрасно помню все дальнейшее. Мы были с Сашей одни в Шахматове. День был дождливый, осенний. Мы любили гулять в такие дни. Возвращались с Малиновой горы и из Прасолова, из великолепия осеннего золота, промокшие до колен в высоких лесных травах. Подымаемся в саду по дорожке, от пруда, и видим в стеклянную дверь балкона, что по столовой кто-то ходит взад и вперед. Скоро узнаем и уже догадываемся.

Саша, как всегда, спокоен и охотно идет навстречу всему худшему, — это уж его специальность! Но я решила взять дело в свои руки и повернуть все по-своему, не успели мы еще подняться на балкон. Встречаю Ко- былинского непринужденно и весело, радушной хозяйкой. На его попытку сохранить официальный тон и попросить немедленного разговора с Сашей наедине, шутя, но настолько властно, что он тут же сбивается с тона, спрашиваю, что же это за секреты? У нас друг от друга секретов нет, прошу говорить при мне. И настолько в этом был силен мой внутренний напор, что он начинает говорить при мне (секундант-то!). Ну, все испорчено. Я сейчас же пристыдила его, что он взялся за такое бессмысленное дело. Но говорить надо долго, и он устал, и мы, давайте сначала пообедаем!

«очей немые разговоры» 49, — к этому времени я хорошо научилась ими владеть и знала их действие. К концу обеда мой Лев Львович сидел уже совсем прирученный, и весь вопрос о дуэли был решен... за чаем. Расстались мы все большими друзьями.

Пришедшая зима 1906—1907 года нашла меня совершенно подготовленной к ее очарованиям, ее «маскам», «снежным кострам» 50 хмелем. Если не ясно для постороннего говорит об этом «Снежная маска», то чудесно рассказана наша зима В. П. Веригиной в ее воспоминаниях о Блоке. <...>

Не удивляйтесь, уважаемый читатель, умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах, — потом было много и трудного и горького и в «изменах» и в добродетельных годах (и такие были!). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной, не попытаться и в вас, читатель, вызвать незабываемый ее облик, чтобы, читая и «Снежную маску», и другие стихи той зимы, вы бы развеяли по всему нашему Петербургу эти снежные чары и видели закруженными пургой всех спутников и спутниц Блока. <...>

Печатается (в части, относящейся к Блоку) по черновой рукописи (ЦГАЛИ). Отрывки из воспоминаний были опубликованы в сборнике «День поэзии 1965» (Л., 1965) (Л. Д. Менделеева-Блок. Три эпизода из воспоминаний об Александре Блоке) и в комментариях к письмам Блока к жене (ЛН, т. 89. М., 1978).

Блок Любовь Дмитриевна (1881—1939) — жена А. А. Блока, старшая дочь Д. И. Менделеева от второго брака (с А. И. Поповой). Посещала Высшие женские курсы, также театральные курсы М. М. Читау, с 1908 по 1921 г. (с длительными перерывами) играла на драматической сцене (под фамилиями Блок и Басаргина) — в труппе В. Мейерхольда, в нескольких провинциальных театрах (Оренбург, Псков), в петроградском Театре народной комедии. В последние пятнадцать лет жизни много занималась историей и теорией балета, написала книгу об искусстве классического танца (готовится к изданию), собрала ценную коллекцию материалов по истории русского балетного театра. В 1925 г. был издан подготовленный Л. Д. Блок сборник: А. Блок. Стихи (1898—1921), не вошедшие в собрания сочинений. К воспоминаниям о Блоке Л. Д. Блок приступила, по всем данным, не раньше 1937 г. (если не считать нескольких разрозненных набросков, относящихся к 1921 и 1929 гг.) и писала их главным образом в 1938—1939 гг. (Именно в это время она прочитала мне некоторые отрывки из написанного.) Рукопись осталась незаконченной и носит черновой характер. Сложные взаимоотношения А. А. Блока и его жены освещены в моем очерке «История одной любви» (Вл. Орлов. Пути и судьбы. Изд. 2-е. Л., 1971, с. 636—743).

Если не считать встреч в раннем детском возрасте, А. А. Блок и Л. Д. Менделеева встретились «сознательно» летом 1898 г. в усадьбе Менделеевых Боблово. Стадии их романа прослежены в воспоминаниях Любови Дмитриевны. 7 ноября 1902 г. произошло их решительное объяснение на студенческом балу в зале Дворянского собрания; 2 января 1903 г. Блок сделал предложение и получил согласие родителей Л. Д. Менделеевой; 25 мая 1903 г. состоялось обручение, 17 августа — свадьба (венчание — в церкви села Тараканово вблизи Шахматова, свадебный обед — в Боблове). Летом 1905 г., в Шахматове, начался запутанный, несчастный роман Л. Д. Блок и Андрея Белого, расшатавший семейную жизнь Блоков и в конечном счете определивший дальнейшее поведение Любови Дмитриевны. После разрыва с А. Белым и «сжигающей весны 1908 года», уведшей ее далеко от Блока, в августе 1908 г. она возвращается к Блоку; в феврале 1909 г. родился и погиб ее ребенок, которого Блок хотел усыновить. После этого общая жизнь по видимости наладилась — примерно до осени 1912 г., когда Любовь Дмитриевну настигли новые сердечные бури. В дальнейшем они жили вместе, под одной крышей, но, в сущности, каждый своей отдельной жизнью, оставаясь, как выразилась Любовь Дмитриевна, «товарищами». Некоторое внешнее сближение произошло еще раз — в год революции. В трудных условиях первых послеоктябрьских лет Любовь Дмитриевна, как могла, поддерживала Блока, была заботливой, внимательной хозяйкой, верным другом. Но мира и покоя в семье Блока так и не было до конца: Любовь Дмитриевна бурно ссорилась со свекровью, и Блок переживал эти ссоры мучительно. Смерть Блока потрясла Любовь Дмитриевну: «... просто кончено все житейское, что мы называем жизнью... — писала она вскоре младшей сестре. — Сашина смерть — гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий... Сердце мое уже по ту сторону жизни и неразрывно с ним».

1. В рукописи Л. Д. Блок этот эпиграф ошибочно приписан А. С. Грибоедову.

«Благословляю все, что было...» (III, 137). В рукописи первый стих по ошибке памяти взят из другого стих. — «Всё это было, было, было...» (III, 131).

3. Из стих. «Ночная» (I, 318).

4. Первая цитата из стих. Блока «Друзьям» (III, 126), вторая — из стих. Тютчева «Два голоса».

5. Из стих. Блока «На смерть младенца» (III, 70).

6. Л. Д. Блок имеет в виду гастрольную поездку на юг с труппой В. Э. Мейерхольда, сыгравшую важную роль в ее дальнейших отношениях с Блоком (см.: Александр Блок. Письма к жене. — ЛН, т. 89, с. 216—218 и далее).

«Повеселись на буйном пире...» (III, 35).

8. Из стих. Блока «Когда я уйду на покой от времен...» (I, 296).

9. Цитата из Блока: «Мне золотой косы девичей // Понятна томная игра» (I, 516); ср.: «На листах холодеющей книги — // Золотая девичья коса» (I, 236).

10. В драме Кальдерона «Врач своей чести» в переводе К. Бальмонта (Сочинения Кальдерона, вып. 3. М., 1912, с. 43).

11. Начальная строка стих. Блока, написанного 2 сентября 1901 г. и помеченного: «Церковный лес» (I, 124).

«Нет, силой не поднять тяжелого покрова...»: «Все та же вдаль тропинка вьется снова...»

13. 1 августа 1898 г.

14. Первоначальный текст стих., переработанного в 1910 г. и в новой редакции вошедшего в I-й том Собрания стихотворений Блока (1911).

15. Ср.: VII, 338—345.

— вставки Л. Д. Блок. В дневнике Блока сказано: «Я приехал туда на белой моей лошади и в белом кителе, со стэком» (VII, 339).

18. Тоже родственники Менделеевых, жившие в соседней усадьбе.

19. См. стих. Блока «Окрай небес — звезда омега...» (I, 15).

20. Тетя — М. А. Бекетова. Трубицино — усадьба С. Г. Карелиной (тети Сони), сестры Е. Г. Бекетовой, бабки Блока.

21. На Забалканском пр., 19, в здании Палаты Мер и Весов, помещалась казенная квартира Д. И. Менделеева.

23. В дневнике Блок соединил два события, происшедшие в разное время: первую всероссийскую студенческую забастовку (8 февраля 1899 г.) и разгон студенческой демонстрации у Казанского собора (4 марта 1901 г.) — см.: VII, 340 и 509.

24. «Северный вестник», 1896, № 11. Повесть З. Гиппиус произвела на Блока сильное впечатление: к стих. «Кошмар»

(24 августа 1899 г.; I, 432) он сделал примечание, что оно было написано под влиянием этой повести.

25. Блок упоминает А. В. Гиппиуса уже в письме от 23 ноября 1900 г. (Письма к родным. I, с. 58).

27. Ныне Большой зал Ленинградской филармонии.

28. Ср.: VII, 342.

29. Три части музыкально-драматической тетралогии Р. Вагнера «Кольцо Нибелунгов» (1853—1874) были поставлены на сцене Мариинского театра: «Валькирия» (сезон 1900/901 г.), «Зигфрид» (февраль 1902 г.), «Гибель богов» (январь 1903 г.).

30. Так Блок называл лето 1901 г., которое считал «исключительно важным», решившим его судьбу (VII, 15).

«Смерть богов» (1896) и «Воскресшие боги» (1901).

32. Из стих. Блока «АГРАФА ДОГМАТА» (I, 56).

33. Семья тетки Блока — Софьи Андреевны — в 1900—1901 гг. жила в Барнауле, где ее муж, А. Ф. Кублицкий-Пиоттух, занимал должность управляющего Алтайским округом.

34. См. выше, примеч. 24.

35. Неточная цитата из стих. Блока «Пытался сердцем отдохнуть я...» (I, 211).

«Вхожу я в темные храмы...» (I, 232)

37. Из стих. Вл. Соловьева «Неопалимая купина».

38. Из стих. Тютчева «Silentium!».

39. Из Евангелия от Матфея (26. 38).

40. См. стих. «Царица смотрела заставки...» (I, 249).

—28. М., 1937, с. 370.

42. Вот текст этой «записочки» (на конверте — дата: 8 ноября 1902 г.): «Мой милый, дорогой, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя».

43. Из стих. Блока «Там, в полусумраке собора...» (14 января 1902 г.; I, 159):

Глубокий жар случайной встречи
Дохнул с церковной высоты

На образа и на цветы.

44. Блок до окончания университетского курса получал от отца по сто руб. ежемесячно.

45. Денщики Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух.

46. См.: Л. Лесная. Аллея причуд. Стихотворения. [СПб., 1915], с. 35.

— нервной переписки и личных объяснений, имевших место весной и летом 1906 г., А. Белый послал Блоку вызов на дуэль (письмо это до нас не дошло). Сама идея поединка принадлежала другу Белого Л. Л. Кобылинскому (Эллису), который и поехал к Блоку в Шахматово, в качестве секунданта. Подробно — в моем очерке «История одной любви» (Вл. Орлов. Пути и судьбы. Изд. 2-е. Л., 1971, с. 690—702).

48. В кн.: Андрей Белый. Между двух революций. Л., 1934, с. 92. Белый со слов Л. Кобылинского рассказал об этом эпизоде совершенно иначе.

49. Из популярного романса П. И. Чайковского на стихи А. Н. Апухтина «Забыть так скоро...». Вряд ли справедливо Л. Д. Блок приписывает себе решающую роль в ликвидации инцидента.

50. Образы Блока из лирического цикла «Снежная маска» (1907), связанного с увлечением его Н. Н. Волоховой.

[19] Поэзия и правда. Гете (нем.).

«Падаль» (фр.).

[22] «Графиня Апраксина» (фр.).

[23] Ни прежде, ни потом (нем.).

[24] Три тире — в подлиннике.