Блок Г.: Из очерка "Герои "Возмездия"

1

ИЗ ОЧЕРКА «ГЕРОИ «ВОЗМЕЗДИЯ»

Несмотря на кровное родство (наши отцы — родные братья), ни родственной, ни другой какой-нибудь близости между нами не было. Не было, собственно, даже и того, что называется «знакомством». Был только один очень длинный разговор незадолго до смерти поэта. Мне хочется, тем не менее, рассказать то малое, что я помню о нем. <...>

Разрыв Александра Львовича <Блока> с первой женой произошел задолго до моего рождения. Отношения ее со всей нашей семьей прекратились. Я увидел ее в первый раз в 1920 году.

В раннем детстве мне приходилось слышать, что существует где-то в Петербурге двоюродный брат Саша, умный мальчик, издающий в гимназии журнал. Имя Саша не нравилось, не нравилось и про журнал. Мне не хотелось с ним знакомиться.

В конце девяностых годов наша встреча все-таки состоялась. Александр Александрович, оторванный до тех пор от родственников, вдруг почему-то завязал с ними сношения. Он появился в доме у тетки Ольги Львовны Качаловой, единственной сестры Александра Львовича и моего отца. Затем стал изредка бывать и у нас.

Семья Качаловых была большая, здоровая, веселая, очень русская. В ту пору она по-весеннему шумела и цвела. Этим цветением и шумом Александр Александрович (очень ненадолго) был, по-видимому, захвачен.

Мне было десять — двенадцать лет, — я был «лицом без речей». Насколько помню, с Александром Александровичем мы не обменялись в эти годы ни одним словом. Поэтому все относящиеся к этому времени воспоминания мои о нем основаны исключительно на впечатлениях «молчаливого зрителя снизу».

Он только что поступил в университет и увлекался сценой. Всем было известно, что будущность его твердо решена — он будет актером. И держать себя он старался по-актерски. Его кумиром был Далматов, игравший в то время в Суворинском театре Лира и Ивана Грозного. Александр Александрович причесывался как Далматов (плоско на темени и пышно на висках), говорил далматовским голосом (сквозь зубы цедил глуховатым баском).

Раз вечером у нас были гости. И. И. Лапшин, тогда молодой еще доцент, читал какую-то пьесу Зудермана. 1 Чтение было прервано поздним приходом Александра Александровича. Он приехал с репетиции спектакля, в котором участвовал. Когда его спросили, какая у него роль, он своим заправским актерским тоном ответил, что небольшая: «тридцать страниц с репликами». Узнав, какую пьесу читают, он тем же тоном небрежно заметил, что Зудерман ему «не дается». Затем прочитал только что написанную им юмористическую балладу про рыцаря Ральфа. Там, сколько помню, всё чередовались рифмы: простужен, ужин, сконфужен, и он, читая, на эти рифмы налегал 2.

Помню его в другой раз в театре. Он был в ложе с Качаловыми. Играла модная в то время Яворская, только что вышедшая замуж за князя Барятинского. Ее много вызывали. После одного из вызовов, когда она, кланяясь, отступала от рампы, занавес, слишком рано спущенный, ударил ее нижней своей штангой по голове. Последовал новый взрыв оваций. Александр Александрович неистовствовал. Помню — стоит, откинувшись, в глубине ложи, вытянутыми руками хлопает и кричит не «Яворскую», как все, а почему-то: «Барятинскую! Барятинскую!»

Чаще всего в это время приходилось видеть его декламирующим. Помню в его исполнении «Сумасшедшего» Апухтина и гамлетовский монолог «Быть или не быть». Это было не чтение, а именно декламация — традиционно актерская, с жестами и взрывами голоса. «Сумасшедшего» он произносил сидя, Гамлета — стоя, непременно в дверях. Заключительные слова: «Офелия, о нимфа...» — говорил, поднося руку к полузакрытым глазам.

Он был очень хорош собой в эти годы. Дедовское лицо, согретое и смягченное молодостью, очень ранней, было в высокой степени изящно под пепельными курчавыми волосами. Безупречно стройный, в нарядном, ловко сшитом студенческом сюртуке, он был красив и во всех своих движениях. Мне вспоминается — он стоит, прислонясь к роялю, с папиросой в руке, а мой двоюродный брат показывает мне на него и говорит: «Посмотри, как Саша картинно курить 3.

Близость его с семьей Качаловых продолжалась очень недолго — кажется, около года. Он исчез так же внезапно, как появился. Он написал им письмо о причинах своего «ухода». Я этого письма не читал. Мне передавали, что в нем он говорил о вступлении на новое поприще, требующее разрушения старой житейской рамы 4. Помнится, это совпало со временем его женитьбы.

На протяжении следующих двадцати лет были только две мимолетные встречи. «Уход» его был в самом деле решительный, «отеческие увещания» не действовали, и к родственникам он так до самой смерти больше и не заглядывал.

Раз весной (это было вскоре после его исчезновения) мы ехали с отцом на Острова на пароходе. Недалеко от штурвала, под трубой стоял Александр Александрович. Он возвращался домой — в Гренадерские казармы. Когда пароход подходил к Сампсониевскому мосту, он сказал (как мне показалось, тревожно):

— Сейчас он засвистит.

Эти незначащие слова почему-то запечатлелись, и я не раз вспоминал их потом, когда встречал в его писаниях знаки того же, никогда, по-видимому, не оставлявшего его тревожного внимания к техническим мелочам.

«Дама с камелиями». Был «весь Петербург». Александр Александрович, в штатском, очень элегантный, зашел к нам в ложу. К величайшему несчастью, почти вслед за ним вошел еще некто — розовый, в золотом pince-nez, один из тех неизбежных петербургских «моветонов», которые «считают долгом бывать на всех первых представлениях». Узнав, что здесь перед ним «известный поэт», — «моветон» к нему присосался и стал вонзаться снисходительными вопросами, в которых фигурировала и «ваша муза», и тому подобные ужасы (это было время буренинских фельетонов о «декадентах»). Александр Александрович был сдержанно-учтив.

Затем почти двенадцать лет мы не видались вовсе.

Осенью 1911 года я переезжал на новую квартиру, на Галерную, в дом Дервиза. Дворник удивился, когда услышал мою фамилию. Оказалось, что из этого дома только что выехал Александр Александрович 5.

В Варшаве, на похоронах Александра Львовича, мой отец встретился с обоими его детьми. Александр Александрович сказал:

— Вот знакомлюсь с сестрой 6.

Осенью и зимой 1920 года я был в разгаре работы над Фетом и вместе с тем в периоде «первой любви» к стихам Блока, которых до того не знал. Только что вышла его книжка «За гранью прошлых дней». Там в предисловии было признание о Фете 7. Почти одновременно я прочел статью «Судьба Аполлона Григорьева», где призрак Фета встает во весь рост и таким именно, как он мерещился тогда и мне. Мне настойчиво захотелось увидеться с Александром Александровичем. С. Ф. Ольденбург, давно желавший нас познакомить, предложил передать мое письмо. 23 ноября я получил такой ответ:

22 XI 1920

Многоуважаемый Георгий Петрович.

Не звоню Вам, потому что мой телефон до сих пор не могут починить, хотя и чинят. Рад буду увидеться с Вами и поговорить о Фете. Да, он очень дорог мне, хотя не часто приходится вспоминать о нем в этой пыли. Если не боитесь расстояний, хотите провести вечер у меня? Только для этого созвонимся, я надеюсь, что телефон будет починен, и тогда я сейчас же к Вам позвоню, — начиная со следующей недели, потому что эта у меня — вся театральная.

Искренно уважающий Вас

Ал. Блок.

Я живу: Офицерская 57 (угол Пряжки), кв. 23,

тел. 612-00.

Как всегда учтивый и точный, он сдержал обещание — на следующей неделе позвонил. Заговорил голос — чужой и очень знакомый, глуховатый, с деревянными, нечеловеческими (о ком-то напоминавшими) нотами.

— Георгий Петрович, это вы? Говорит ваш брат.

Мы выбрали день и условились, что я приеду «с последним трамваем». Они в то время ходили до шести, но в этот день почему-то остановились раньше. Пришлось идти пешком, «звериными тропами».

Он сам открыл мне дверь и улыбнулся своей младенческой, неповторимо прекрасной улыбкой.

Огромная перемена произошла в его наружности за двенадцать лет. От былой «картинности» не осталось и следа. Волосы были довольно коротко подстрижены — длинное лицо и вся голова от этого казались больше, крупные уши выдались резче. Все черты стали суше — тверже обозначались углы. Первое мое впечатление определилось одним словом: опаленный, и это впечатление подтверждалось несоответствием молодого, доброго склада губ и остреньких, старческих морщин под глазами. Он был в защитной куртке военного покроя и в валенках.

Мы сели в кабинете у письменного стола и стали говорить. Разговор вышел долгий. Часов в девять я собрался уходить, но Александр Александрович настойчиво стал меня удерживать («Оставайтесь до комендатуры» — то есть до первого часа ночи), и я остался. Мы оба беспрерывно курили, комната была синяя от дыма.

«острова», очертания которых запечатлелись твердо.

Он прежде всего подверг меня тщательному личному допросу. Это не было «любезностью». Он упорно и внимательно выпытывал и большое и малое, проникал (по терминологии его отца) и в «житейское» и в «мечтательность». Вопросы были, например, такие:

— Проходили вы через марксизм?

— Вы какой — живой или вялый? и т. д.

Мне было трудно отвечать, потому что многие вопросы были мне новы. Но передо мной в серых, почти безбровых глазах, в частой улыбке было так много кроткой, приветливой простоты, что робость моя ушла.

— Помню ваши красные обшлага 8.

Заговорили о Фете. Я сказал, что теперь, по-моему, его пора. Он не согласился:

— Нет, пора Фета была раньше — двадцать лет тому назад.

Он начал подходить к Фету рано — еще в доме матери, сперва только к «Вечерним огням». Они так и остались ближе, чем молодые стихи. Расцвет любви к Фету был в пору пребывания в кружке Соловьевых (семья Михаила Сергеевича — брата философа).

9, и хвалил так, как ревнивый мужчина хвалит соперников). Александр Александрович ответил:

— Это ясно: Тургенев боялся у Фета революции. Помните, например. «Сладостен зов мне глашатая медного»? [13]

Я сказал, что общепринятое противоположение Фета Шеншину, по-моему, вздор: очевидно, и в жизни и в стихах — корень один, и нужно его угадать. Он ответил:

— Да, корень один. Он — в стихах. А жизнь — это просто «кое-как». Так бывает почти всегда.

— По-моему, Фет был развратный. Только не такой развратный, как Лермонтов. Когда я недавно редактировал Лермонтова, я был поражен, до чего он развратен.

Затем добавил — не то успокоительно, не то вопросительно:

— Развратный — это не худо.

Заговорили о Майкове и Полонском. О Майкове он отзывался сурово («декламационный»), а про Полонского сказал так:

— Разница между Фетом и Полонским такая, что Фет дьявольски умен, а Полонский глуп, как пробка. Но оба настоящие поэты.

Спросил, люблю ли я Апухтина, и сказал:

— Я люблю его цыганщину.

Кажется, тут же прибавил:

— Я ведь не люблю стихов читать. Взять книжку и подряд читать — не могу.

«литературный» закончился упоминанием об одном давно и весьма известном (и ныне здравствующем) писателе-прозаике, который в то время — в Петербурге 1920 года — был виден отовсюду. Александр Александрович сказал:

— Я продолжаю его любить, несмотря на то, что знаком с ним вот уже несколько лет. Плохо только, что у него всегда — надо, надо, надо 10.

И он, в такт этому «надо», потыкал пальцем куда-то под стол. Потом засмеялся — отцовским, смущенным смехом.

Еще в начале беседы я предупредил его, что плохо умею говорить. Он ответил:

— Это ничего. Я тоже косноязычный.

«литературы» опять начался допрос, уже более сосредоточенный. Он стал спрашивать меня, живу ли я современностью. Я отвечал отрицательно. Тогда он показал на лежащие на столе бумаги и сказал:

— Вот я редактирую перевод Гейне. Как раз сегодня читал место, где Гейне глумится над Августом Шлегелем за то, что тот изучал прошлое 11. Гейне прав. Если не жить современностью — нельзя писать.

Это составило содержание всего дальнейшего разговора. Он стал говорить много, с жаром и мрачностью, все о том же «нельзя писать».

— Вот вы собираетесь писать о Фете. Должны же вы сказать, почему Фет нужен сейчас. А вы этого сказать не можете.

— За последние три года, после «Двенадцати», я не написал ни строчки. Не могу.

— «Двенадцать» — какие бы они ни были — это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью. Это продолжалось до весны 1918 года. А когда началась Красная Армия и социалистическое строительство (он как будто поставил в кавычки эти последние слова), я больше не мог. И с тех пор не пишу.

К этому он был прикован. Временами мы отходили в сторону, как бы отдыхали, потом опять возвращались к прежнему.

Пришли его мать и жена. Он познакомил меня с ними. Стали пить чай — как полагалось в то время: с сахарином, черным хлебом и селедкой. Он ел неохотно, с капризным лицом.

За столом, над скатертью я мог лучше его рассмотреть. Руки крепкие, мужественные, несколько узловатые в пальцах, с крупными выпуклыми ногтями. Кожа на лице нежная, темной расцветки. Когда он улыбался, открывались ровные юношеские зубы, на щеках весело трепетали беспомощные ямочки, а глаза западали глубже и делались светлее.

Вдруг — колокол, и все уяснено,
И, просияв душой, я понимаю,
Что счастье — в этих звуках: вот оно!.. 12

Александра Андреевна (мать) стала резко возражать: «Это вовсе не религия. Колокол — это совсем другое».

— Ты думаешь, это как у Соловьева? Пожалуй, это так 13.

По-видимому, сына и мать связывали тесные узы понимания. Мне стало казаться даже (по тому, как он — ученически — посмотрел на нее), что для сына это, может быть, зависимость.

— С тысяча девятьсот шестнадцатого года, — говорил Александр Александрович (он отчетливо помнил все даты), — мне все время приходится делать то, чего не умею. Теперь я все председательствую в разных театральных заседаниях. А я не умею председательствовать. На войне я был в дружине, должен был заведовать питанием. А я не знал, как их питать.

Уходя, уже в передней, я сказал ему: «Разные мы с вами».

— Ну что же, и разные хорошо.

Помню — всю дорогу, и всю ночь, и много дней потом я не мог выйти из смятения, внесенного в меня этим вечером. Смущало и то, что он говорил, и то, как он говорил.

Немыслимо передать характер его речи — изысканной, стенографически сжатой, сплошь условной, все время ищущей как будто созвучия с тем, что он называл «единым музыкальным напором» 14 явлений. Мне, знавшему его отца, было ясно, что мучительство, которому подвергал себя тот в своем беспримерном одиночестве, когда, сгорая, душил язык своей диссертации 15— как я — к нему прикасался.

Но страшен, конечно, был и смысл слов. И с этим страшным смыслом мне хотелось спорить. Несколько дней спустя я написал ему письмо. В нем были «возражения», которых я не сумел высказать в тот вечер. Помнится, я писал, что его мысль — это только мысль, а его жизнь и моя жизнь — это факты, которые сильнее мыслей. И факт жизни дает право на жизнь. «В утешение» я напомнил ему стихи все того же Фета:

И лениво и скупо мерцающий день
Ничего не укажет в тумане:
У холодной золы изогнувшийся пень

Но нахмурится ночь, — разгорится костер,
И, виясь, затрещит можжевельник,
И, как пьяных гигантов столпившийся хор,
Покраснев, зашатается ельник 16.

10 XII 1920

Спасибо Вам за письмо, дорогой Георгий Петрович. Оно мне очень близко и понятно. Да, конечно, все, что мне нужно, это, чтобы у меня «нахмурилась ночь». Что касается «нельзя писать», то эта мысль много раз перевертывалась и взвешивалась, но, конечно, она — мысль и только покамест. А я, чем старше, тем радостнее готов всякие отвлеченности закидывать на чердак, как только они отслужили свою необходимую, увы, службу. И Вы великолепно говорите о том, что все-таки живете, — сторонитесь или нет, выкидывают Вас или нет.

Не принимайте во мне за «страшное» (слово, которое Вы несколько раз употребили в письме) то, что другие называют еще «пессимизмом», «разлагающим» и т. д. Я действительно хочу многое «разложить» и во многом «усумниться», но это — не «искусство» для искусства, а происходит от большой требовательности к жизни; оттого, что, я думаю, то, чего нельзя разложить, и не разложится, а только очистится. Совсем не считаю себя пессимистом.

Не знаю, когда удастся зайти к Вам, не могу обещать, что скоро, но, очевидно, наша встреча была не последней.

Ваш Ал. Блок.

Прошло несколько месяцев. Был, кажется, март. Я стоял в очереди в Доме ученых, в достопамятном «селедочном» коридоре с окнами на унылый фонтан. В темных дверях показался Александр Александрович. Он кого-то торопливо искал. Был в длинном пальто и в маленьком, натянутом до ушей картузике. Он увидел меня, приветливо улыбнулся, подошел и заговорил:

— Ищу жену. Сейчас иду наверх. Там заседание о золотом займе за границей. Хочу послушать. Это очень интересно.

Я спросил: «Ну, что же, теперь — лучше?»

— Лучше.

Мы расстались. Я посмотрел ему вслед. Он опять торопливо пошел по коридору, на ходу (холодно, как мне показалось) поздоровался с Виктором Шкловским и исчез. Больше я его не видел.

Август 1923

Примечания

«Русский современник», 1924, № 3, — в части, относящейся к Блоку (значительная часть очерка посвящена деду, бабке и отцу поэта). В 1940-х гг. Г. П. Блок написал воспоминания об А. А. Блоке заново (рукопись под заглавием «Из семейных воспоминаний» была представлена в 1946 г. в издательство «Художественная литература»). Однако сравнительно с первой редакцией содержание их заметно обеднено. Поэтому предпочтение нами отдано тексту 1924 г.. к которому присоединена общая характеристика А. А. Блока, извлеченная из второй редакции воспоминаний.

Блок Георгий Петрович (1888—1962) — двоюродный брат

Блока, сын присяжного поверенного и присяжного стряпчего П. Л. Блока. В 1909 г. окончил Александровский лицей, до 1917 г. служил в канцелярии Сената, имел придворное звание камер- юнкера; в 1918—1923 гг. работал в Академии наук, в 1923— 1934 гг. — главным редактором издательства «Время». Писатель, литературовед, переводчик, автор книг: «Рождение поэта. Повесть о молодости Фета» (1924), «Одиночество» (1929), «Каменская управа» (1935), «Пушкин в работе над историческими источниками» (1949), «Московляне» (1951).

1. Ошибка: читалась пьеса не Зудермана, а Бьернсона («Перчатка»).

2. Блок читал известную юмористическую «полубалладу» Вл. Соловьева «Осенняя прогулка рыцаря Ральфа».

«Из семейных воспоминаний»: «Появление молодого нарядного студента взбудоражило не только нас, детвору. Большое впечатление произвел он, по- видимому, и на взрослых. Им любовались и много говорили об его хороших манерах, об его литературности, в которой с удовлетворением видели наследственную черту. Все находили, что он похож на деда Льва Александровича Блока. С этим соглашалась и Сашина мать. Только отец мой настойчиво твердил, что у Саши большое сходство с актером Нильским. Помню, как один из дядюшек, глядя на Сашину спину, красиво обтянутую серой тужуркой, проговорил с явной фамильной гордостью: «До чего строен!» Он и впрямь был превосходно сложен: сухой, широкий в плечах, узкий в бедрах, с крутой грудью и сильными лопатками, плавно сбегавшими к тонкой, молодецки выгнутой пояснице. Это была совсем не городская статность, а какая-то наездническая, казачья, степная или даже, пожалуй, горская. Но правы были и мой отец, и Никс: Саша держался в то время по-актерски и действительно впадал в картинность. <..> Нию заметил, что у Саши всегда немного дрожат руки. Он не без робости спросил, отчего это. Саша ответил многозначительно: «Следы былых страстей!» Это сильно подняло его в наших глазах. Однако «следы страстей» изгладились довольно быстро: руки вскоре перестали дрожать».

4. Это письмо не выявлено.

5. Блок выехал из дома Дервиза (Галерная, 41) еще летом 1910 г.

6. Раньше Блок лишь мимолетно встречался со сводной сестрой Ангелиной Александровной (дочерью А. Л. Блока от второго брака, с М. Т. Беляевой), когда она была маленькой девочкой. После встречи в Варшаве он с нею сблизился. В очерке «Из семейных воспоминаний» Г. П. Блок пишет: «Мне памятны рассказы моего отца о встречах с Блоком в Варшаве на похоронах Александра Львовича. Мой отец вернулся оттуда очарованный Сашей: много говорил о том, с каким тактом, достоинством и мягкостью вел себя Блок в трудной обстановке погребальных церемоний, в общении со множеством незнакомых и неприятных ему лиц. В жизни Блока эти трагические варшавские дни были одними из самых решающих. Мне передавали, что Блок по дороге на кладбище поглаживал уже запаянный гроб отца. В эти минуты он впервые, должно быть, понял, чем был и чем мог стать для него отец, которого при жизни он проглядел и о котором впоследствии так хорошо сказал в своей Автобиографии: «Я встречался с ним мало, но помню его кровно».

7. «Заглавие книжки заимствовано из стихов Фета, которые некогда были для меня путеводной звездой» (I, 332).

9. И. С. Тургенев редактировал стихи Фета для печати, устраняя подчас их стилистическое своеобразие.

10. Имеется в виду А. М. Горький.

11. Во второй книге трактата «Романтическая школа». Ближайшим образом Блок, очевидно, имел в виду следующее место о Шлегеле: «... все, что относится к современности, остается ему непонятным... Не понимая духа, оживляющего ее, он видит во всей нашей современной жизни лишь прозаическую харю. Вообще, никто, кроме великого поэта, не может понять поэзию своего собственного времени. Поэзия прошлого открывается нам гораздо легче, познание ее легче передать другим. Поэтому г. Шлегелю удалось прославить перед толпой поэтические произведения, в которых погребено прошлое, за счет произведений, в которых живет и дышит наша современность. Но смерть не поэтичнее жизни» (Генрих Гейне. Полное собрание сочинений, т. 7. М.—Л., 1936, с. 213).

12. Из стих. Фета «Грезы».

«Три свидания»:

Один лишь миг! Видение сокрылось —
И солнца шар всходил на небосклон.
В пустыне тишина. Душа молилась,
И не смолкал в ней благовестный звон.

«Возмездие» (III, 297).

15. См. в Автобиографии Блока (VII, 12).

16. Из стих. Фета «Ярким солнцем в лесу пламенеет Костер...».

[13] Из стихотворения Фета «Ель рукавом мне тропинку завесила...» (Примеч. Г. Блока.)

Раздел сайта: