Орлов Вл.: Александр Блок в памяти современников

АЛЕКСАНДР БЛОК В ПАМЯТИ СОВРЕМЕННИКОВ

1. ПОЧВА И СУДЬБА

Решительно ни у кого из русских писателей начала XX века не было таких прочных жизненно-биографических корней в глубинных пластах национальной культуры, как у Блока.

Даже родиться ему довелось в доме, принадлежащем Петербургскому университету, где самые стены как бы излучают свет русского просвещения. А приняла его на руки прабабка, в молодости тесно связанная со многими из близких друзей Пушкина. И оба эти в общем-то случайные обстоятельства в отношении Блока приобретают значение поистине символическое.

С младенчества дышал он атмосферой живого культурного предания. Окружение его родных — Бекетовых и Карелиных, — это Баратынские, Тютчевы, Аксаковы, Коваленские, Рачинские, Соловьевы — наследственная, можно сказать «столбовая», интеллигенция России.

Гоголь, Аполлон Григорьев, Некрасов, Григорович, Тургенев, Полонский были в семье Бекетовых, воспитавшей Блока, не только почитаемыми писателями, но и добрыми знакомыми.

Всю жизнь у Блока в кабинете стоял старинный диван, на котором сиживали Достоевский и Щедрин.

В семье царил культ науки, литературы и искусства, господствовали высокие представления об их ценностях, идеалах и традициях. Здесь все не покладая рук трудились во славу и на благо русской культуры, русского просвещения.

Дед — крупнейший ученый, «отец русской ботаники», активнейший общественный деятель, гуманист и либерал, профессор и ректор Петербургского университета. Бабка — неутомимая, широко известная переводчица, женщина обширного и оригинального ума. Старшая тетка в свое время обратила на себя внимание как одаренный поэт и прозаик. Младшая — постоянно что-то писала, компилировала, переводила.

Кровную связь свою с воспитавшей его средой Блок всегда, с юношеских лет, ощущал с особенной остротою. А в зрелые годы нашел в ней прочную опору для своих духовных, идейных, литературных исканий: «Чем более пробуждается во мне сознание себя как части... родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь» 1.

На какое-то время «голос крови» был заглушен иными идейно-художественными воздействиями. Но это продолжалось недолго.

Давно уже стало очевидным, что творчество Блока не укладывается в рамки русского символизма как художественного мировоззрения и литературной школы, что к вершинам своего творчества он пришел не в силу своей причастности к символизму, но вопреки ей.

И при всем том нет у нас оснований полностью элиминировать Блока от русского символизма, поскольку как поэт он сложился в лоне этого течения, дышал его воздухом, был связан с ним на протяжении достаточно длительного отрезка своего литературного пути.

Суть дела в природе этой связи, в тех противоречиях, которые в ней обнаружились.

В Блоке были заложены как громадная сила отталкивания от того мира, в котором ему суждено было начинать, так и мучительное ощущение своей зависимости от него. В этом состояла диалектика связи Блока с символизмом, — она изнутри взрывала пленившую молодого поэта метафизику.

Лидеры и теоретики русского символизма (за исключением разве одного В. Брюсова) меньше всего склонны были рассматривать его только как литературную школу и даже шире того — как художественное направление. Нет, они видели в символизме путь к «творчеству жизни», жадно стремились обрести в нем некую целостность, полное слияние жизни, религии и искусства, и тем самым — гармоническое разрешение реальных противоречий действительности, которые они ощущали хотя и в мистифицированной форме, но по-своему остро.

«Собственно символизм никогда не был школой искусства, — утверждал Андрей Белый, — а был он тенденцией к новому мироощущению, преломляющему по-своему и искусство... А новые формы искусства рассматривали мы не как смену одних только форм, а как отчетливый знак изменения внутреннего восприятия мира».2 Андрей Белый собирался даже написать целую книгу о символизме как особом типе сознания и новом этапе культуры, обозначивших «духовную революцию в мире», и хотел назвать эту книгу: «Символизм как жест жизни».

Такая широта подхода к искусству оказалась приманчивой для юного Блока. И прошло не мало времени, прежде чем, умудренный опытом не придуманной, а действительной жизни, он очень верно и глубоко вскрыл всю иллюзорность подобных стремлений, поставив над ними точный исторический знак: мысль, разбуженная от химерического сна «сильными толчками извне», уже не могла удовлетвориться «слиянием всего воедино», что казалось возможным и даже легким «в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также — в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею» (III, 296).

— все это нахлынуло на Блока, ворвалось в его внутренний мир, создало музыку, краски, атмосферу его тревожной поэзии.

В том-то и сказалось душевное величие Блока, что он сумел достаточно быстро убедиться в лживости всякого рода мифологических преображений «грубой жизни» в «сладостные легенды» и сделал из этого убеждения решительные выводы.

Но сделать их было не просто и не легко. Для этого Блоку нужно было переоценить и отвергнуть многое из того, чему он на первых порах поверил. И прежде всего — собственное «декадентство», которое притягивало его своими соблазнами и которое он научился ненавидеть. «Поскольку все это во мне самом — я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя... отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого», — писал он Андрею Белому (VIII, 209).

Общее поветрие декадентской «одержимости» коснулось и Блока, не могло не коснуться. Здесь нельзя не сказать о том, что по самому своему психическому складу он был недостаточно защищен от натиска враждебных ему (по существу его нравственных взглядов) «темных», «ночных» воздействий.

Из воспоминаний жены поэта, Любови Дмитриевны, и других хорошо знавших его людей известно о крайней нервозности Блока, о резкой переменчивости его настроений, о нередко овладевавших им приступах глухой тоски, надрыва, отчаянья.

У поэта была тяжелая наследственность, и она сказалась в его психике.

Люди, составлявшие тесное окружение Блока, в большинстве не только не помогали развеивать наплывавшее на него марево тоски и отчаянья, но, напротив, еще больше сгущали атмосферу. Мать Блока (самый близкий и дорогой ему человек), тетка (М. А. Бекетова) и те, кого он считал своими «действительными друзьями», — Евгений Иванов, В. Пяст, В. Зоргенфрей, — все это люди с более или менее нарушенной психикой, особенно болезненно переживавшие (каждый по-своему) состояние «одержимости».

Чего стоит в этом смысле хотя бы переданный в воспоминаниях В. Пяста его первый разговор с Блоком — об «экстазах» как «выхождении из чувственного мира». Недаром даже мать Блока, существо более чем нервозное, считала, что Пяст «убийственно влиял» на него своим «мраком».

Сам Блок отчетливо видел душевное неблагополучие своей среды: «... все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны» (VII, 142).

Ценой больших усилий, не без отступлений и потерь, Блок высвобождался из плена нервной, утомительной, ненатуральной жизни. Обобщая, конечно, свой личный опыт, он размышлял о том, что когда люди, «долго пребывавшие в одиночестве», выходят в широко распахнутый общечеловеческий мир, они, чтобы устоять в «буре жизни» (Блок подчеркивает: «русской жизни»), должны обрести в себе «большие нравственные силы» (VII, 117).

В обретении нравственных сил и заключался пафос идейнолитературных исканий зрелого Блока.

Решительный перелом в его настроениях, взглядах, убеждениях обозначился в 1907—1908 годах. Сильным толчком к переоценке старых ценностей послужила первая русская революция — страстный отклик на ее победы и трагическое переживание ее поражения.

То борение души за «право на жизнь», о котором Блок говорил в связи с первыми своими книгами и которое до поры до времени протекало подспудно, теперь вырвалось наружу с громадной и совершенно неожиданной для окружающих силой.

Вот тут-то особенно громко и заговорил в нем «голос крови». Им всецело овладело «сознанье страшное обмана всех прежних малых дум и вер». Он пришел к убеждению, что думать и говорить следует «только о великом».

Он и заговорил — о самом большом, насущном и неотвратимом. О России, о приобщении к народной душе, о побежденной и снова набирающей силу революции, о судьбе несчастного, обездоленного и униженного человека, о гражданском долге и общественной ответственности русского писателя.

Поразительны энергия его мысли и прямота высказываний.

«Ведь тема моя, я знаю теперь это твердо, без всяких сомнений — живая, реальная тема... Все мы, живые, так или иначе к пей же придем... Откроем сердце, — исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр., все то иго, которые мы, «нынешние», в полной мере несем. Не откроем сердца — погибнем... В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь... Ведь здесь — жизнь или смерть, счастье или погибель» (VIII, 265).

«Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость... Революция русская в ее лучших представителях — юность с нимбом вокруг лица... Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то уж конечно, — только в сердце русской революции в самом широком смысле, включая сюда русскую литературу, науку и философию, молодого мужика, сдержанно раздумывающего думу «все об одном», и юного революционера с сияющий правдой лицом, и все вообще непокладливое, сдержанное, грозовое, пресыщенное электричеством. С этой грозой никакой громоотвод не сладит» (VIII, 277).

«Народ собирает по капле жизненные соки для того, чтобы произвести из среды своей всякого, даже некрупного писателя...» Писатель — должник народа. Он обязан передать людям то, что нужно им, как воздух и хлеб, более того — «должен отдать им всю душу свою, и это касается особенно русского писателя» — потому что «нигде не жизненна литература так, как в России, и нигде слово не претворяется в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как у нас» (V, 246—247).

«В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем» (V, 238).

Верность великим заветам русской мысли и культуры, их животворным традициям, неотступная дума о России и ее будущем, трагическое переживание ее невыносимого настоящего с диким и варварским режимом прогнившего самодержавия, бесчеловечной властью капитала, бездуховной пошлостью буржуазного быта, бесстыдным нигилизмом декадентства — все это интегрируется в четкой формуле, коротко и ясно выражающей выношенное в самом сердце убеждение Блока: «Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство — кощунство перед жизнью» 3.

Такова была богатая, благодатная почва, на которой высоко поднялась великая поэзия Александра Блока.

Только на такой почве и могла сложиться феноменальная судьба поэта.

Она уводила Блока прочь от его первоначального литературного окружения. Уже в январе 1908 года он сообщает матери: «Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами...» (VIII, 224).

Во всех откровенных признаниях Блока с особенной настойчивостью и последовательностью звучит мысль о том, что он, Александр Блок, существует в литературе сам по себе, в одиночку проходит сужденный ему путь, один несет ответственность за свое дело, неизменно следует правилу «оставаться самим собой». И ни с кем не собирается делиться своим сокровенным.

Вот всего лишь несколько тому свидетельств, но как они красноречивы!

«Вы хотели и хотите знать мою моральную, философскую, религиозную физиономию. Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторых из этих событий и переживаний не знает никто на свете» (Андрею Белому, август 1907 года. — VIII, 196);

«... все ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе — один. Никто в мире о ней не знает» (жене, июль 1908 года. — VIII, 246);

«Один — и за плечами огромная жизнь — и позади, и впереди, и в настоящем... Настоящее — страшно важно, будущее — так огромно, что замирает сердце, — и один: бодрый, здоровый, не «конченный», отдохнувший» (Андрею Белому, март 1911 года. — VIII, 334—335);

«Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше — один отвечаю за себя, один...» (дневник, февраль 1913 года. — VII, 216).

Это обстоятельство надобно иметь в виду, читая книгу, в которой собраны воспоминания о Блоке его современников. Никто из них не мог бы поручиться, что посвящен в тайное тайных поэта.

Делом жизни Блока была литература, оружием — стихотворное олово. И всю силу своей души, весь свой могучий талант, все свое отточенное мастерство он отдал не мелочной и скоропреходящей суете литературных салонов, но тем, ради кого шил и творил, — родине и людям.

В сложном переплетении и постоянном противоборстве тоски и восторга, презрения и гнева, отчаянья и надежды в Блоке год от года крепнет гуманистическое и демократическое чувство, складывается концепция призвания художника душевно твердого, бесстрашного, «мужественно глядящего в лицо миру», верующего в жизнь и благословляющего ее смысл.

Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд да будет тверд и ясен.

И ты увидишь: мир прекрасен.

Именно эта упрямая вера лежала в основе отношения Блока к жизни, как бы порой она ни отвращала его своими уродливыми «случайными чертами».

«О, я хочу безумно жить!» — по-гамлетовски восклицал поэт, подавляя свои мрачные, «ночные» настроения.

Да, жизнь и поэзия Александра Блока трагичны. Но иначе и не могло быть для честного художника, волею судьбы творившего в условиях катастрофического крушения целого миропорядка.

Блок твердо стоял на том, что, живя в трагическую эпоху, кощунственно радоваться, веселиться или обольщать себя и других какими-либо иллюзиями. Его нравственное чувство не мирилось ни с какой утешительной ложью.

Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет. Покоя — нет.

В жертву делу и долгу была безраздельно отдана и на удивление несчастливая, поросшая бурьяном личная жизнь, о которой знало, пожалуй, несколько человек, самых доверенных, очень немногие что-то слышали, а большинство даже и не догадывалось.

«Красивые уюты», утверждал Блок, способны лишь увести человека от настоящей жизни, парализовать его волю, а в художнике — погасить тот огонь, без которого искусство превращается «в один пар» (VIII, 417).

Из этого убеждения Блок с присущей ему категоричностью делал общие и крайние выводы: чем неустроеннее, неблагополучнее личная жизнь художника (с точки зрения обывательского «здравого смысла»), тем выше, подлиннее, полноценнее его искусство. Вот его признания: «Чем хуже жить — тем лучше можно творить, а жизнь и профессия несовместимы»; «Чем холоднее и злее эта неудающаяся «личная» жизнь... тем глубже и шире мои идейные планы и намеренья» (VIII, 217 и 224).

Не станем поправлять Блока и упрекать его в декадентских шатаниях. Примем это как факт. Тем более что он не делал решительно ничего, чтобы как-то наладить свою непоправимо испорченную личную жизнь. С величайшим удовлетворением записывает он в дневнике, что некто высказался о нем как о человеке, который «думает больше о правде, чем о счастьи» (VII, 123).

Дорогой ценой — ценой утраты счастья и вечной, неотпускающей тревогой души покупаются верность правде, восторги творчества и союз с миром.

И вновь — порывы юных лет,
И взрывы сил, и крайность мнений...
Но счастья не было — и нет.
Хоть в этом больше нет сомнений!

Пройди опасные года.

Но если выйдешь цел — тогда
Ты, наконец, поверишь чуду,

И, наконец, увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И на полжизни не хватило,

Что через край перелилась
Восторга творческого чаша,
И все уж не мое, а наше,
И с миром утвердилась связь...

Жить можно только будущим, а за будущее нужно бороться. «Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой...» И — «надо, чтобы жизнь менялась» (VII, 219 и 224).

В предощущении «неслыханных перемен» были написаны «Страшный мир» и «Стихи о России», «Возмездие», и «Ямбы», и все остальное, что ознаменовало путь и цель Блока, о которых лучше, чем кто-либо, сказал он сам: «... какое освобождение и какая полнота жизни (насколько доступной была она): вот я — до 1917 года, путь среди революций; верный путь» (VII, 355).

Этот верный и в перспективе своей неуклонный путь привел последнего из величайших поэтов старой России к созданию январской трилогии 1918 года — «Интеллигенция и Революция», «Двенадцати», «Скифов», которыми открывается заглавная страница русской литературы новой, октябрьской эры.

Обнаженная совесть, абсолютное чувство правды, святая верность патриотическому, гражданскому долгу, сейсмографическая чуткость к подземному движению истории (свойство гения) — все это в самый ответственный и решающий час жизни Александра Блока подняло его на высоту нравственного и исторического подвига.

Так в целокупности почвы и судьбы возникает то единство духа, мысли и бытия художника, которое есть сама субстанция подлинного и великого искусства.

2. ЛИЦО И МАСКА

Нет искусства без художника, нет поэзии без личности поэта.

За всем, что написал Блок за свою короткую и стремительную жизнь, стоит его громадная и прекрасная личность, горевшая неугасимым костром, но для всех окружающих закованная в стальной панцирь.

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,

Не для ласковых слов я выковывал дух,
Не для дружб я боролся с судьбой.

Об этом человеке, строгом и замкнутом, углубленном в свои невеселые думы, об этой жизни, трудной и одинокой, рассказывают многие и очень разные люди — приятели, случайные встречные, тайные недруги. Мало о ком из русских писателей нашего века образовалась такая обильная мемуарная литература4. И это при том, что Блок вел уединенный образ жизни, редко появлялся на людях.

Оно и понятно: очень уж неординарна, обаятельна и притягательна была сама личность Александра Александровича Блока. Корней Чуковский, повстречавший на своем долгом веку множество людей, заверил: «Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно ощутима и зримо исходил магнетизм».

Совершенно не похожие друг на друга люди с одинаковой силой ощущали человеческую уникальность Блока. Иные в его присутствии сами чувствовали себя чище, благороднее. Вот что сказал известный советский писатель Иван Новиков, встречавшийся с Блоком в молодости: «Люди менялись у вас на глазах, когда глядели на Блока: точно на них падал отсвет ого внутреннего сияния» 5.

Уж на что прожженным и падшим типом был некий А. Ти- няков — мелкий циничный стихотворец и совершенно беспринципный критик, но и он признался: «Знакомство с Блоком внесло в мою жизнь нечто несомненно значительное и столь светлое, что я прямо склонен назвать его счастьем» 6.

Дошедшая до нас мемуарная литература о Блоке дает картину достаточно широкую и многоцветную, воссоздающую в живых рассказах всю жизнь поэта, начиная с детских лет.

Конечно, далеко не все в этой литературе одинаково содержательно и достоверно. Да и характер, объем, сама форма воспоминаний очень разные — от круговой панорамы целой литературной эпохи, которую создал Андрей Белый, до таких «моментальных фотографий», каковы, к примеру, миниатюрные заметки А. Ахматовой, П. И. Лебедева-Полянского. Г. Арельского или К. Арсеневой, дополняющие портрет Блока выразительными штрихами.

Дело, понятно, не в объеме: две страницы, написанные мастерской рукой Всеволода Иванова, стоят пространного очерка, — настолько героически выглядит на этих страницах усталый и не очень сытый поэт, когда в тревожнейший день Кронштадтского мятежа читает своему единственному слушателю лекцию о романтизме.

И все же нельзя сказать, что при всем своем обилии мемуарная литература о Блоке дает о нем исчерпывающее и вполне верное представление. Причины для этого были разные.

Во-первых, в обильной литературе этой есть досадные и невосполнимые пробелы. Несколько человек, связанные с Блоком жизненно или стоявшие к нему особенно близко, не успели или не удосужились написать о нем.

Легко представить себе, насколько интересны и содержательны были бы записки о Блоке его матери, про которую он говорил: «Мы с мамой — одно и то же».

Очень уж беглы и отрывочны незавершенные (вернее — только начатые), носящие черновой характер записки Любови Дмитриевны Блок.

Ничего сколько-нибудь путного не сумела рассказать Любовь Александровна Дельмас, — ее «воспоминания» даже нельзя напечатать.

Неизмеримо больше других мог бы вспомнить «друг единственный» Евгений Павлович Иванов, — с ним Блок делился самым сокровенным. Но Иванов совсем не умел писать, и то, что он оставил в качестве начала своих воспоминаний, это настоящий сумбур, в котором даже трудно разобраться. Интереснее и содержательней отрывки из дневника Евгения Иванова, где зарегистрированы его встречи и беседы с Блоком, к сожалению, только самые ранние.

Совсем ничего не написали люди, в разное время находившиеся с Блоком в тесных отношениях: А. В. Гиппиус, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб, В. Э. Мейерхольд, В. И. Княжнин, М. И. Терещенко, П. С. Соловьева (Allegro), Ал. Н. Чеботарев- ская, В. Н. Соловьев.

Слишком скупо рассказали о Блоке Сергей Соловьев, Сергей Городецкий, Алексей Ремизов, Р. В. Иванов-Разумник.

Далее: люди, встречавшиеся с Блоком, запомнили по большей части внешнее, бытовое: как выглядел Блок, как он держался, и гораздо реже — то, что он утверждал и доказывал. Но тут виноваты не столько мемуаристы, сколько сам Блок. По натуре он был так сдержан и замкнут, что лишь в редких случаях, с немногими людьми, к которым был особенно расположен, пускался в откровенные, доверительные беседы.

дополнения в общую картину (в иных случаях — весьма существенные) и создают тот исторический, идейно-литературный, бытовой фон, на котором прошли жизнь и работа поэта.

Наконец, нельзя не заметить, что одни просто не видели настоящего Блока, другие — не хотели видеть. Ведь каждый мемуарист смотрел на поэта с высоты своего роста. А рост этот, как правило, не поражает величием.

В зрелую пору жизни Блок был очень одинок.

С наиболее видными и авторитетными деятелями русского символизма он к тому времени разошелся бесповоротно. С Валерием Брюсовым его отношения с самого начала так и не наладились и всегда оставались корректно холодноватыми. «Истерическая дружба» с Андреем Белым, пройдя через десятилетние личные и идейно-литературные испытания, в конце концов приобрела форму далековатой, никак не пересекавшейся и ни к чему но обязывавшей приязни. С Зинаидой Гиппиус поддерживались отношения крайне неровные, перемежавшиеся то недолгими сближениями, то резкими расхождениями. Таких в прошлом находившихся рядом людей, как Вячеслав Иванов и Георгий Чулков, для Блока, говоря его же словами, уже «просто не было». В сущности, все связи разорваны.

А ближайшее окружение составляли фигуры совсем малозаметные.

В 1916 году, собираясь на войну, Блок сделал такую запись: «Мои действительные друзья: Женя (Иванов), А. В. Гиппиус, Пяст (Пестовский), Зоргенфрей. Приятели мои добрые: Княжнин (Ивойлов), Верховский, Ге. Близь души: А. Белый (Бугаев), З. Н. Гиппиус, П. С. Соловьева, Александра Николаевна (Чебо- таревская)» 7.

Маловато для окружения первого поэта России! И среди перечисленных — всего лишь два значительных писателя: А. Белый и З. Гиппиус, да и те названы скорее как воспоминание о прошлом («близь души»).

Все это не могло не сказаться на характере и на уровне многого из того, что написано о Блоке.

Иным мешала чрезмерная любовь к Блоку. Прежде всего относится это к многоречивым писаниям его тетки и биографа М. А. Бекетовой. Ее широко известные книги «Александр Блок» (1922) и «Александр Блок и его мать» (1925) содержат множество драгоценных подробностей (главным образом о юных годах Блока), но сбиваются на благостно-умиленное «житие».

Реальный облик мятежного и трагического Блока подменен в этих книгах ангелоподобным ликом пай-мальчика, послушного сына, любящего племянника, очаровательного баловня судьбы, — так что остается просто непонятным, как столь благополучный человек умудрился сочинить столь неблагополучные стихи.

В меньшей мере, но тенденция иконописания сказывается и в других «семейных» воспоминаниях о Блоке.

С серьезной поправкой следует принимать и живо написанные воспоминания В. П. Веригиной. Поначалу они подкупают безотказной точностью памяти, но чем дальше, тем больше начинают раздражать дамской болтливостью и глухим непониманием Блока.

Здесь Блок предстает целиком погруженным в «заботы суетного света», этаким приятным весельчаком, «любимцем общества». Конечно, временами Блок бывал легким, задорным, веселым. Но в рассказе В. П. Веригиной приоткрывается лишь одна, боковая, отнюдь не главная сторона блоковского мира.

Из этих воспоминаний мы почти ничего не узнаем о том, чем в действительности жил и мучился Блок в решающие для него годы. Очевидно, он просто не считал нужным делиться своими мыслями и переживаниями в кругу милых молодых женщин, с которыми на время свела его судьба.

Сам Блок знал цену этому своему окружению. Про В. П. Веригину он записывает: «Хорошая, милая, но актриса и болтушка» (VII, 139). Во всяком случае, нельзя не согласиться с Г. И. Чулковым, который с полным основанием заметил, что «Блок не был таким невинным, милым шутником, каким его видела В. П. Веригина» 8.

Большую ошибку сделает тот, кто поверит в такого Блока. Для того чтобы уберечь себя от подобной ошибки, достаточно прочитать воспоминания другой женщины — серьезные, полные глубокого исторического смысла воспоминания Е. Ю. Кузьминой- Караваевой (Матери Марии).

Есть, однако, в мемуарной литературе о Блоке и некая общая черта, проступающая в отдельных случаях то более, то менее резко. Это — заданность образа Блока, связанная с особым, «биографическим» прочтением его лирики. На такое прочтение наталкивали и содержание и тон этой исповедальной лирики.

Лирическое «я» играет в стихах Блока громадную роль, превращает их в откровенный и искренний «дневник одной жизни». В центре этого «дневника» стоит литературная личность автора (лирического героя); она служит как бы стержнем, вокруг которого формируются и группируются лирические темы. За каждым звеном «дневника» угадывается не просто какой-то безликий лирик, но именно Александр Блок — поэт с именем и фамилией, со своей личностью, биографией, судьбой и даже обликом («Влюбленность расцвела в кудрях и в ранней грусти глаз...» и т. п.).

Тем самым подсказывалось подчас слишком прямолинейное истолкование блоковской лирики: на поэта переносились не только портретные черты лирического героя (в данном случае они, в самом деле, в значительной мере совпадали), но и та сложная метаморфоза, которую герой претерпевал в ходе развития своих лирических сюжетов.

Сперва это серафический «отрок», молитвенно зажигающий свечи перед алтарем Прекрасной Дамы. Далее — грешный «потомок северного скальда», «завсегдатай ночных ресторанов», «падший ангел», спаленный цыганскими страстями. Наконец, в более поздних стихах — трагический «стареющий юноша», «угрюмый скиталец», «печальный, нищий», «жесткий» человек, рассказывающий о своей нелегкой жизни, которая обернулась одновременно и «восторгом», и «бурей», и «адом»...

— в зависимости от того, каким предпочитал видеть его тот или иной мемуарист, то есть, в конечном счете, от вкусов и пристрастий самого мемуариста.

Подкупающая искренность блоковской лирики, ее обнаженная исповедальность бесспорно способствовали тому, что и сам Блок, его личность и личная жизнь стали восприниматься как бы сквозь призму его стихов. И нередко становились предметом бестактного обсуждения в литературной и окололитературной среде. Можно было бы привести факты, свидетельствующие о том, что иные события личной жизни Блока, перетолкованные в духе и стиле его стихов, благодаря нескромности падких на сенсацию людей (числившихся среди литературных «друзей» поэта), в весьма прозрачном изображении выносились даже на страницы печати.

Так еще при жизни поэта стала постепенно возникать, вылепляться, оформляться маска Блока. Зачастую она заслоняет его настоящее, человеческое лицо и в мемуарной литературе, и в посвященных ему стихах, и в его иконографии. В частности, иной раз в форме непомерных преувеличений мелькает тема: Блок во хмелю.

Блок был на удивление прост (как все истинно большие люди), неслыханно любезен и приветлив с кем бы то ни было. В нем не было решительно ничего от позы, рисовки, притворства, жажды успеха и вообще от какой-либо суеты. У себя в Шахматове он любил ходить в рубахе с косым воротом и в русских сапогах, отлично орудовал топором и косой, пилой и рубанком. Любил приговаривать, что работа везде одна — что печку сложить, что стихи написать.

А изображают его сплошь и рядом то архангелом, то демоном в обличьи декадентского денди с надменным, холодным лицом и опустошенным взглядом, в неизменном сюртуке с бантом... Роковые женщины «с безумными очами», удалые лихачи, кабацкая стойка, черная роза в бокале вина и тому подобное — вот непременные аксессуары вульгарного, штампованного изображения Блока, ставшего общедоступным достоянием литературного ширпотреба.

— представить поэта отрешенным от реальной жизни сновидцем, который, мол, ни в какой общественности ничего не понимал и, ринувшись в публицистику и критику, опрометчиво взялся не за свое дело.

Иногда такого рода утверждения шли от прямого желания развенчать и унизить Блока, подорвать его репутацию и авторитет революционного поэта. Именно так обстояло дело, например, в тенденциозных воспоминаниях Зинаиды Гиппиус, проникнутых лютой ненавистью к Октябрьской революции и крайним ожесточением против Блока — автора «Двенадцати».

Воспоминания так и названы: «Мой лунный друг». И Блок изображен здесь человеком ко всему равнодушным, одержимым визионером, лунатиком, который, дескать, мало чего соображая, всегда ходил где-то «около жизни» и принятие которым революции нельзя обсуждать всерьез, поскольку оно было лишь безумной выходкой «безответственного мистика».

С Зинаидой Гиппиус все ясно. Но вот даже В. Зоргенфрей, свидетель добросовестный и Блока чуть ли не обожествляющий, изображает поэта в решающем для него 1907 году в таком свете, будто он подходил к «событиям» настороженно, как к чему-то чуть ли не «враждебному его целям».

Какое глубокое непонимание! Словно не было и в помине ни тогдашних стихов Блока, ни его пышущих гневом и страстью статей о современном положении России и русской литературы. И дело тут, конечно, не в сознательном искажении личности и деяния Блока, но в изначально сложившемся представлении о поэте как о парящем где-то над тревогами жизни вдохновенном мечтателе и мистике, устремленном душой к «иным мирам».

Тенденция представить Блока «крайним мистиком» обнаруживается и в замечательных по-своему мемуарах Андрея Белого.

О них разговор особый. Это самое существенное из того, что современники рассказали о Блоке. Но, пожалуй, и самое спорное.

Воспоминания Андрея Белого выделяются из общего ряда, во-первых, потому, что автор их большой писатель, мастер своего дела. Собственно литературные достоинства этой книги (особенно в расширенной, наиболее полной ее редакции) — велики и очевидны. Наблюдательность Белого, меткость его характеристик, изощренные приемы реалистического в основе своей гротеска, которыми оп пользуется с такой преизбыточной щедростью, — во всем этом продемонстрировано тонкое словесное искусство. Сколько блеска и яда у Белого и в изображении салонной литературно-религиозной «общественности», и в великолепных портретах самих «общественников» и множества представителей тогдашней интеллигентской, в частности символистской, элиты, и в комически обыгранных мельчайших деталях наружности или костюма, как правило, беспощадно зарисованного им персонажа.

Но совершенно уникальны воспоминания Андрея Белого как широкое документально-художественное повествование, вводящее в историю и самую атмосферу русского символизма, хотя картину, с таким размахом созданную писателем, и нельзя счесть объективной. В существе своем это произведение полемическое: Белый поставил задачей не только восстановить задним числом свой духовный мир, но и обосновать и защитить свое понимание символизма.

писателя, беспрерывно менявшего свои вехи и судорожно переписывавшего заново свои сочинения.

Совершенно необычна и творческая история его воспоминаний о Блоке.

Обратившись к ним сразу же после смерти Блока, А. Белый быстро написал очерк, охватывающий время с 1898 по 1905 год (с очень беглым и невнятным «пробегом» по годам последующим), и опубликовал его в 1922 году в «Записках мечтателей». (Этот текст и воспроизведен в нашем сборнике.) Но даже не дождавшись публикации, он немедленно начал писать воспоминания по новой, сильно расширенной программе, — так возник текст, напечатанный в 1922—1923 годах в четырех номерах берлинского журнала «Эпопея». (Собственно, этот текст и следовало поместить в нашем сборнике, если бы не его весьма солидный объем; остается надеяться, что когда-нибудь эта обширная книга увидит свет в научно подготовленном и комментированном издании.) В дальнейшем разросшиеся воспоминания были еще раз переработаны в фундаментальное сочинение «Блок и его время» (вариант заглавия: «Начало века»), оставшееся не изданным. Наконец, уже в первой половине тридцатых годов Белый заново вернулся к Блоку во втором и третьем томах своей мемуарной трилогии («Начало века» и «Омут»).

За десять лет, прошедших со времени появления «Воспоминаний об Александре Александровиче Блоке» в «Записках мечтателей», для Андрея Белого утекло много воды. Последняя переработка мемуаров привела не только к дальнейшему расширению рамы повествования, но и к переосмыслению и переакцентировке сказанного прежде.

Разительнее всего изменились в изображении Белого именно Блок и история их отношений. В первой редакции о Блоке говорится в тоне восторженно-апологетическом, в окончательной — в тоне памфлетно-очернительном. Сам Белый объяснял это так: в 1921—1922 годах он был «охвачен романтикой поминовения» — и потому «образ серого Блока непроизвольно вычищен», а теперь он «старается исправить промах романтики первого опыта» и. хочет «вспоминать в сторону реализма». Охота пуще неволи: «Может быть, и тут я не попал в цель», — оговаривался Белый 9.

В первом случае Белый надел на Блока маску мистика- максималиста и творил идиллическую легенду о полном духовном единении их обоих, хотя впоследствии сам признался, что понимал Блока, «может быть, два-три года, не более; да и то оказалось, что ничего-то не понял» 10.

Во втором же случае Белый не только «переосмыслил» образ Блока, последовательно дискредитируя его во всех отношениях (вплоть до наружности), но и грубо извратил самую суть своего с ним расхождения.

Конечно, не нужно думать, будто Белый просто плодил заведомую неправду. Нет, он по-разному видел свое прошлое: в 1921 году так, а в 1932-м — этак, и каждый раз пытался уверить себя в собственной правоте. Такая неустойчивость в мнениях и взглядах была ему свойственна в высшей степени.

Позднейшая мемуарная трилогия Андрея Белого — одновременно памфлет и реабилитация. Белый писал ее, искренне ощутив себя деятелем новой, социалистической культуры (хотя до самого конца так и не мог ни понять, ни принять марксизма, ни начисто отказаться от антропософии и прочих филиаций «духовного знания»).

— учиненные им пересмотр и переоценка как символизма в целом, так и своей прошлой деятельности в качестве лидера и теоретика символизма. Он предпринял безнадежную и, по сути дела, одиозную попытку «оправдать» символизм, истолковать его, вопреки действительному положению вещей, как антибуржуазное, бунтарское, чуть ли не революционное движение молодого интеллигентского поколения 1890-х годов, а себя самого представить главным и наиболее последовательным выразителем этого бунтарского начала в символизме.

(Нужно заметить дополнительно, что в дневниках, записных книжках и письмах зрелого Блока, опубликованных в 1927— 1932 годах, Белый обнаружил многое, что в корне разрушало легенду о «Блоке и Белом» как сиамских близнецах русского символизма. В последнее пятилетие жизни в доверительных письмах к друзьям Белый отзывался о Блоке в таком тоне, который позволяет говорить о чувстве ненависти.)

Коротко говоря, вернувшись заново к воспоминаниям о Блоке, Андрей Белый все переставил с ног на голову: свою разнузданную полемику и оскорбительный разрыв с Блоком он изобразил как борьбу «бунтаря» с «темным мистиком».

В разное время Андрей Белый очень много написал о Блоке (кроме воспоминаний). Если собрать все написанное, получится монументальный том, включающий высказывания и оценки самого разного свойства, — от безудержных похвал до грубейшей брани. Такая книга послужила бы незаменимым материалом к еще не написанной истории русского символизма.

Но все, что Белый писал о Блоке, проникнуто одной явной тенденцией — борьбой за Блока.

«Балаганчика» и «Нечаянной Радости», ожесточенно обличал Блока в отступничестве, измене, кощунстве, он, по сути дела, боролся за возвращение его в лоно соловьевства, несмотря на многократные и внятные разъяснения Блока, что он идет «своим путем».

И впоследствии, когда они внешним образом изжили свою ссору, Белый опять (столь же безуспешно) пытался привлечь Блока к активному участию в деле «возрождения» символизма (в издательстве «Мусагет» и в журнале «Труды и дни»).

А после смерти Блока — объявил его не больше не меньше как «бессознательным носителем антропософской проблемы» и в январе 1922 года даже выступил в Берлине с докладом «Блок как антропософ». Это было, конечно, тоже формой борьбы за Блока — автора уже не только «Балаганчика», но и «Двенадцати». В условиях времени борьба эта приобретала отчетливый идейнополитический смысл.

Десять лет спустя круто изменились оценочные выводы. Белый превратился в «бунтаря», оказывается, «трезвившего» темного Блока своей полемикой с ним, а Блок как был, так и остался «крайним мистиком», впавшим с покаяния в тяжкое похмелье, и был объявлен единственным и злокозненным виновником той мучительной «неразберихи», которая испортила их жизни и запутала их судьбы 11.

3. БОРЬБА ЗА БЛОКА

— с января 1918 года по август 1921-го. Оно и понятно: в это время Блок был особенно на виду. После появления «Интеллигенции и Революции», «Скифов» и «Двенадцати» имя поэта было у всех на устах, да и круг людей, с которыми он в это время общался, сильно расширился.

Расширение началось еще в 1917 году — с того времени, когда поэт был привлечен к работе в Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной для расследования деятельности министров и высших сановников царского режима.

Октябрьская революция окончательно вывела Блока из его привычного уединения. Редакция газеты «Знамя труда», правительственная комиссия по изданию классиков русской литературы, Театральный отдел Наркомпроса, горьковская «Всемирная литература» и его же «Исторические картины», издательство Гржебина, Большой драматический театр, Союз поэтов и Союз писателей, Дом литераторов и Дом искусств — вот перечень главных мест, где Блок работал или постоянно бывал, встречаясь со множеством людей, часто для него совершенно новых.

Страна переживала крайне тяжелое время. На нее черной тучей надвинулись гражданская война, интервенция, блокада, хозяйственная разруха, голод, заговоры, диверсии и мятежи. Но литературная жизнь, жизнь театра, искусства тем не менее била ключом. Много было и в ней неурядицы, спешки, воздушных замков, досадных ошибок, однако сколько же веры, энергии, дерзаний, героики, страсти!..

Но и обстановка в искусстве, в литературе была очень сложной, а в Петрограде, пожалуй, особенно. Ленин летом тяжелейшего 1919 года уговаривал Горького уехать из Петрограда — чтоб изолироваться от «больного брюзжания больной интеллигенции», наиболее назойливого в «бывшей столице»12.

— Дом литераторов, Союз писателей, Вольная философская ассоциация (Вольфи- ла). К ним можно присоединить и несколько более узких, интимных литературных объединений вроде гумилевского «Цеха поэтов» и связанного с ним кружка «Звучащая раковина». В частности, Дом литераторов превратился в прибежище всякого рода отставных «витий», отказывавших Советской власти в своем сочувствии. (Именно в противовес Дому литераторов Горький учредил Дом искусств, вокруг которого постарался объединить все наиболее живое и дееспособное, что было в петроградской литературе.)

Автора «Двенадцати» в этих учреждениях я кружках порицали — большей частью по необходимости, прикровенно, но подчас и вслух.

Написав «Двенадцать», Блок оказался в самом центре происходившей в стране идейно-литературной борьбы. Теперь, по прошествии стольких лет, особенно ясно видно, что «Двенадцать» явились не только гениальным поэтическим произведением, но и гениальным поступком.

Автор «Двенадцати» подвергся бешеной травле со стороны различных контрреволюционных сил. От него отшатнулись многие, казалось бы вполне расположенные к нему люди, в их числе и самые близкие. Все это хорошо известно. Как и то, что Блок в 1918 году мужественно встретил обрушившуюся на него лавину глумления и клеветы.

Известно также и то, что в дальнейшем Блок временами испытывал упадок душевных сил и крайнее раздражение, потому что вынужден был заниматься не своим делом (делом художника), а часами высиживать на заседаниях, тратить драгоценное время на бесконечные, часто пустые словопрения, писать рецензии, редактировать горы рукописей, тонуть в протоколах и ведомственной переписке.

«Пускай человека отрывают от его любимого дела, для которого оп существует (в данном случае меня — от писания того, что я, может быть, мог бы еще написать), но жестоко при этом напоминать человеку, чем он был, и говорить ему: «Ты — поэт», когда ты превращен в протоколиста...» Насколько это было для Блока серьезно, видно из другого его письма к той же Н. А. Нолле (от 5 февраля 1919 г): «Все время приходится жить внешним, что постепенно притупляет и делает нечувствительным к величию эпохи и недостойным ее».

Горькие слова! Именно потому, что он прекрасно понимал и всем сердцем чувствовал величие эпохи, Блок не хотел и не умел «жить внешним». И то, что ему пришлось пойти на это, служило постоянным источником терзавших его сомнений и страданий. Его душевная усталость и раздражение приобретали иной раз обостренный характер — и тогда он признавался, что «живет со сцепленными зубами», испытывает какой-то «гнет», который мешает ему писать.

Об этом упоминает, в частности, А. М. Ремизов в своих правдивых и отлично написанных воспоминаниях. Умница Ремизов верно истолковал сорвавшееся с языка блоковское признание: «И как писать? После той музыки? С вспыхнувшим и угасающим сердцем? Ведь чтобы сказать что-то, написать, надо со всем железом духа и сердца принять этот «гнет» — Россию, такую Россию, какая она есть сейчас... русскую жизнь со всем дубоножием, шкурой, потрохом, ором и матом, а также — с великим железным сердцем и безусловной простотой, русскую жизнь — и ее единственную огневую жажду воли».

На Блока не оказывали ни малейшего воздействия ни личные невзгоды и бытовые лишения, ни вынужденная суровость пролетарской диктатуры, ни ничем не оправданные уколы и обиды, которые порой приходилось ему терпеть от всякого рода злоупотребляющих властью «калифов на час», — он был человеком душевно стойким и физически выносливым и, обращаясь к товарищам по работе, неизменно старался вдохнуть в них силу, надежду и веру, звал их «не биться беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного», но «прислушиваться к самому сердцу жизни, где бьется — пусть трудное, но стихийное, великое и живое» (VI, 437).

Нет, все дело в том, что так ярко вспыхнувшее сердце Блока действительно стало угасать. Его необъятная вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему, потому что революция совершенно неожиданно для поэта повернулась к нему не предугаданной им стороной. В этом и был источник постигшей его тяжелой личной трагедии.

«изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел» (VI, 89), Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь».

Но его уверенность в том, что в стихии как будто уже разгоревшегося «мирового пожара» вот-вот должно свершиться чудо мгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни — претерпела серьезнейшие испытания. Он ждал чуда, а в действительности новое еще было тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.

О такого рода трагедиях, происходящих на почве романти- чески-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, — может быть, даже единственной опасностью, — является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею. когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять... Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, — но погибнут наверняка в том случае, — если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному» 13.

Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»...

Больше всего тревожила и угнетала Блока с крайней остротой ощущавшаяся им инерция прошлого — уже отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое», отравлявшего освеженный революцией воздух дыханием распада и гниения. Даже отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в переживании Блока до размеров гомерических. «А ужас старого мира налезает...» — вот лейтмотив его тревожных наблюдений и размышлений.

— правовых, охранительных, духовно-нравственных, религиозных.

Между тем пролетариат в огне революционных битв, в сплошном вражеском окружении, уже приступил к построению своего государства, теория которого была глубоко обоснована В. И. Лениным. Блок природы этой новой государственности не постигал. Ему казалось, что в новых формах готовы восторжествовать все те же «устаревшие средства» изжившей себя «власти государства», которая воплощалась для него только в образе свергнутого политического строя со всем его веками отработанным аппаратом административного принуждения и духовного гнета.

И он, случалось, болезненно воспринимал усилия новой государственности в ее зачаточных, первоначальных и переходных формах как своего рода инерцию ненавистного прошлого, как проявление силы, объективно противостоящей духовным устремлениям, воле и совести «освобожденного человека». А тем самым — как «замедление» безудержного полета революции и даже как «измену» духу обретенной свободы.

Вот он — тот самый архиреволюционный максимализм, но желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции. Роковое заблуждение, свойственное всем художникам романтического склада, влюбленным в революцию как в свершившееся чудо и стремившихся упредить события в условиях нового, только складывавшегося правопорядка.

Но Блок ничему не «изменил» и ни от чего не «отрекся», — как бы ни старались доказывать это его явные и тайные враги. «Случайное и временное никогда не может разочаровать настоящего художника», — утверждал Блок (VI, 23). Он до конца безоговорочно считал «Двенадцать» лучшим своим произведением, вершиной своего пути. И создать свой шедевр он смог потому, что «жил тогда современностью» (об этом — в воспоминаниях Г. П. Блока).

«Двенадцати». Здесь читаем: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года» 14.

Не мог бы написать — потому что уже не живет так всецело современностью, как жил тогда. Но и не отрекается — потому что ни от чего не отказался. А годом позже, когда какой-то «вития» из Дома литераторов, прослушав речь Блока «О назначении поэта», которую кое-кто по недомыслию решил счесть «покаянием», сочувственно сказал ему: «Какой вы шаг сделали после «Двенадцати», Александр Александрович!» — тот ответил ему «ровно и строго»: «Никакого. Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать» (об этом — в воспоминаниях К. Федина).

Так поэт, покуда был жив, как мог, оборонялся от лжи и клеветы. Седьмое августа 1921 года положило конец этой самообороне.

Смерть Блока не только была очень заметным событием общественной жизни, но и сама стала фактом идейно-литературной борьбы. Сразу хлынул поток некрологов, статей, воспоминаний. И само собой понятно, никто из писавших о Блоке (за редчайшими разве исключениями) не мог обойти вопроса об его общественно-политической позиции в октябре 1917 года и в последующее время. Тут-то вовсю и развернулась шумная клеветническая кампания, единственная цель которой заключалась в том, чтобы оторвать Блока от Октябрьской революции и Советской России.

На эту тему упражнялись в советских (формально говоря) изданиях, но, конечно, осторожно, пользуясь больше языком намеков: «Новый мир вызвал у Блока чувство неизъяснимой тоски в скуки... Он понял, что те — двенадцать — жестоко обманули его... Эстет и аристократ, он брезгливо отвернулся от прозы истории» 15

Зато в белоэмигрантской прессе о случайности прихода Блока к Октябрьской революции, об его «разочаровании», «отречении», «отчаяньи» и «покаянии» орали уже во всю глотку. Не только желтые газетные борзописцы, но и именитые литераторы (вроде сбежавшего из Петрограда Александра Амфитеатрова) из самой смерти поэта стремились извлечь свою подлую выгоду. Из газеты в газету кочевали дикие небылицы, вроде того, что Блок в последнее время «ходил без рубашки», что умер он от «голодной цинги» (по другой версии — от «голодного истощения»), что перед смертью он «закопал в землю какие-то рукописи, спасая их от Чека», и, наконец, что ему в порядке исключения «дали право на отдельный гроб».

Опытные белоэмигрантские журналисты без зазрения совести выдавали старые стихи Блока, известные всей читающей России (в их числе были «Русь моя, жизнь моя...» и «Грешить бесстыдно...»), за «последние», «посмертные», якобы найденные в бумагах поэта и воочию свидетельствующие об его разуверении в революции.

Широкое распространение получил высосанный из грязного пальца слух, будто, умирая, Блок не только «проклинал себя» за «Двенадцать» 16, но и требовал на глазах у него сжечь все экземпляры поэмы. (Между тем уже на смертном одре Блок успел с интересом перелистать новое издание «Двенадцати».)

расхождение мемуариста с поэтом.

Таковы, например, воспоминания В. Пяста. В течение многих лет он был одним из самых близких Блоку людей следовал за ним, как спутник за планетой, был целиком обязан ему своим положением в литературе. И он же больше всех кичился тем, что после «Двенадцати» перестал подавать ему руку. Впрочем, это не помешало Пясту одним из первых выступить о «дружескими воспоминаниями», в которых он тщился убедить читателя, будто «Двенадцать» были написаны потому, что «демон извращенности зашевелился в поэте» и «мара заволокла его очи».

Другой бывший друг — Г. Чулков, который после «Двенадцати» строго осудил Блока как «безответственного лирика», не имевшего, дескать, ни малейшего представления о том, что такое революция, в своих воспоминаниях о нем принял самонадеянноучительный тон и задним числом всерьез уверял, что это именно ему, Чулкову, выпало на долю «учить Блока слушать революцию».

Эхо политической борьбы, происходившей в стране в первые годы после Октября, звучит не только в открыто контрреволюционных воспоминаниях З. Гиппиус, полных злостной и злобной клеветы на Блока, но и в написанных внешним образом с самым сочувственным отношением заметках Иванова-Разумника. Он тоже «боролся за Блока», но уже с левоэсеровских позиций. Напомним, что в 1917 и в начале 1918 года, до заключения Брестского мира, левые эсеры сотрудничали с Советской властью, — поэтому для З. Гиппиус, например, Иванов-Разумник был отъявленным врагом, «алым демоном» Блока, увлекавшим его в большевизм.

Между тем, как известно, именно в левоэсеровском кругу родилась и всячески раздувалась версия о «гибели» революции после Бреста, и Иванов-Разумник, спекулируя на тревогах и сомнениях Блока, обостренно переживавшего то, что казалось ему «замедлением» революционного процесса, особенно настойчиво, можно сказать, с какой-то одержимостью твердил об окончательном и бесповоротном разочаровании поэта в Октябрьской революции.

тем не менее, рассуждая о последних годах Блока, впал в неприятный развязнопокровительственный тон и пришел к совершенно необоснованным, просто вздорным выводам, будто Блок «дендировал (!) революцию вместе с ненавистным ему Гумилевым» и вообще «остался на перепутьи».

И даже у влюбленного в Блока В. Зоргенфрея исподволь внушается читателю мысль, будто революция погубила в нем художника. И это было сказано о поэте, который в Октябре пережил такой высокий творческий взлет, какой в редчайших случаях выпадает на долю художника, — о поэте, который сам, при всей своей скромности, записал в день, когда кончил «Двенадцать»: «Сегодня я — гений».

В. Зоргенфрей — мемуарист правдивый и точный. Не приходится подозревать его в намерении приписать Блоку мысли и суждения, которых тот но высказывал. Суть дела в истолковании мыслей и суждений, действительно высказанных. Когда Зоргенфрей вспоминает, что Блок в разговорах о происходящем не обходил того «страшного» и «черного», что но могло не сопутствовать грандиозному социальному катаклизму, он говорит правду. Но уровень и мера понимания событий были у собеседников разными. Зоргенфрей сам характеризует свои тогдашние настроения как «сетования обывательского свойства».

Блок же с высоты своего понимания происходящего на всякого рода вопли об «эксцессах» революции отвечал, что художник обязан относиться к ее неизбежным издержкам «без всякой излишней чувствительности», видеть в них историческую необходимость. По поводу антикрепостнической повести Лермонтова «Вадим», где речь идет о «кровавых ужасах» Пугачевского восстания, он заметил (в 1920 г.): «Ни из чего не видно, чтобы отдельные преступления заставляли Лермонтова забыть об историческом смысле революции: признак высокой культуры» 17.

Во всем, что Блок думал, говорил, писал после Октября, этот признак высокой культуры присутствовал неизменно и с наглядностью, можно сказать, демонстративной.

точки зрения, плоско и прямолинейно. Не в оправдание, но в объяснение невольных (по большей части) заблуждений насчет истинной позиции Блока, которые отразились в иных воспоминаниях о последних годах его жизни, следует добавить, что люди, поделившиеся этими воспоминаниями, смотрели на поэта со слишком короткой дистанции, а это часто мешает увидеть целое за деталями.

Большое видится на расстоянии, в исторической перспективе. То, что людям, жавшим непосредственными и разрозненными впечатлениями, казалось существенным и даже значительным, сейчас, по прошествии шестидесяти лет, в свете нашего исторического взгляда, оказывается не более как мелким и случайным штрихом на общем фоне.

Несколько слов необходимо сказать о небольшой поминальной заметке В. В. Маяковского. Она проникнута чувством неподдельной любви к Блоку и ясным пониманием его места в русской поэзии. Но в истолковании подхода Блока к Октябрьской революции Маяковский допустил досаднейшие промахи, отчасти объясняемые тем, что в ту пору, когда он писал свою заметку, он, по-видимому, не был достаточно знаком с публицистической и критической прозой Блока и вовсе не знал ни его дневников, ни его писем, то есть, по существу, не имел сколько- нибудь отчетливого представления об его общественно-политической позиции после Октября.

Иначе Маяковский не отдал бы Блока целиком «эпохе недавнего прошлого», не пришел бы к совершенно неправильному заключению, будто Блок «раздвоился» — с одной стороны, радовался, что горят Октябрьские костры, с другой — сокрушался, что в Шахматове сожгли его библиотеку. (Очень может быть, что Блок и упомянул о гибели библиотеки в разговоре с Маяковским, но из многих достоверных источников известно, что отнесся он к этому печальному событию с высоты своего исторического, сверхличного понимания издержек революции.) Наконец, совершенно необоснованным и просто странным кажется утверждение Маяковского, будто поэту-символисту с его изысканным и хрупким языком не под силу оказались тяжелые, грубые образы революции. О какой хрупкости языка можно говорить, коль скоро речь идет о «Двенадцати» с ее «площадным» просторечием, широким разливом народно-песенной стихии и энергией чеканных революционных лозунгов?

Однако будем благодарны Маяковскому за то, что его память сохранила Александра Блока в солдатской шинели в студеную и метельную октябрьскую ночь у красногвардейского костра на Дворцовой площади... «Блок посмотрел — костры горят. — «Очень хорошо»...

в непритязательных, но удивительно сердечных и совершенно достоверных записках С. М. Алянского.

К. И. Чуковский пишет: «Не то чтобы он разлюбил революцию или разуверился в ней. Нет, но в революции он любил только экстаз, а ему показалось, что экстатический период русской революции кончился. Правда, ее вихри и пожары продолжались, но в то время, как многие кругом жаждали, чтобы они прекратились, Блок, напротив, требовал, чтобы они были бурнее и огненнее. Он до конца не изменил революции. Он только невзлюбил в революции то, что не считал революцией...» 18

Однако и К. И. Чуковский делает из сказанного излишне категорический, слишком прямолинейный вывод, когда утверждает, что Блок будто бы «оказался вне революции, вне ее праздников, побед, поражений, надежд, и почувствовал, что ему осталось одно — умереть».

Вообще в рассказах о последних годах Блока, даже самых дружественных, иногда слишком сгущены темные краски. Все, казалось бы, достоверно, факты точны, но даны они в таком освещении, при котором правильная перспектива нарушается.

Так, например, вряд ли есть основания столь настойчиво, как делают это иные авторы, говорить о медленном и постепенном умирании Блока, начавшемся чуть ли не сразу же после «Двенадцати». Ведь многие осенью и даже зимой 1920 года запомнили его «юным, и сильным, и радостным». Только весной 1921 года, неожиданно для окружающих, как-то сразу и непоправимо подломились его душевные и физические силы.

шедевры русской литературы, как грозно-вдохновенная речь «О назначении поэта» и гневнопрезрительная статья «Без божества, без вдохновенья»!

«Уходя в ночную тьму», Блок сказал: «Мы умираем, а искусство остается». И провозгласил три простых истины, поклявшись в них «веселым именем Пушкина»:

«Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать» (VI, 168).

Истины столь же простые, сколь и неотразимые, подтвержденные всей жизнью, всем опытом гения...

4. БЕССМЕРТИЕ

рос в эти годы и прошел через свои, именно ему сужденные испытания и Александр Блок.

История, как всегда, все поставила на свое место, всему дала истинную цену, все назвала настоящим именем. Теперь мы знаем твердо и повторяем убежденно: Александр Блок — великий национальный поэт России.

«Талант рождается в тиши; характер — в мировом потоке». Слова Гете вполне применимы к Блоку. Этот гигантский поэтический характер вырос на почве истории, в бурях и катаклизмах своего великого и трудного века. Судьба гения поставила поэта в центр литературного движения его времени.

Совершенно прав был Андрей Белый, когда утверждал, что «биография Блока не будет ясна вне огромного фона эпохи и вне музыкальных напоров ее».

Шумом времени полна и лежащая перед читателем разноголосая книга. В ней одно более, другое менее значительно, но в целом из нее отчетливо видно, откуда вышел и куда пришел Блок, какой длительный, сложный, но целеустремленный, а главное, верный путь должен был пройти он — прежде чем сказать, обратившись ко всему миру: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию».

— воспоминаний, написанных людьми очень разными, разных биографий и судеб, разных общественных взглядов и художественных вкусов, то именно в этой разноголосице и возникает широта, объемность картины общественно-литературной жизни в душные, предгрозовые годы начала нашего века и в первые героические, но и труднейшие годы Октябрьской эры, — картины, в центре которой оказывается Александр Блок.

Книга читается с неослабевающим, более того — нарастающим интересом. Это коллективное повествование о личности и творчестве поэта идет как бы расширяющимися кругами: от семейных воспоминаний о благонравном мальчике, затем о странном юноше, замкнувшемся в своем индивидуальном существовании, — к живым впечатлениям очевидцев духовно-нравственного прозрения великого поэта, смело вышедшего в мир людей и дел.

Драматизм жизни и судьбы поэта раскрывается в рассказах о нем со всей наглядностью. Какое борение светлых и темных сил, добра и света — с угрюмством и отчаянием, какое вечное беспокойство сердца!

Книга имеет свою композицию и обдуманно завершается воспоминаниями А. М. Ремизова и К. А. Федина. Это как бы реквием в два голоса.

Лирическая патетика Ремизова — голос блоковского поколения, голос прощания и памяти: «А звезда его — незакатна. И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит...»

— рубеж двух эпох, двух миров, в нем и трагедия прошлого, и вера в правду будущего, и потому он бессмертен.

Особое место в обширной мемуарной литературе о Блоке занимают заметки А. М. Горького. Его короткий рассказ замечателен. Может быть, это самое глубокое из всего, что сказано о Блоке его современниками.

Сидя ранней весной 1919 года на скамейке в Летнем саду, Блок настойчиво, жадно выспрашивал Горького о бессмертии, о возможности бессмертия. Его мятущаяся, разрушительная, трагическая мысль искала и не находила ответа на этот вопрос.

Ответ дала история. Не личное бессмертие, не «бессмертие души», а бессмертие свершенного дела, творческого подвига осенило Александра Блока в предании и памяти народа.

Вл. Орлов

1 Александр Блок. Собр. соч. в 8-ми томах. М.—Л., 1960— 1963. Том 8, с. 274. В дальнейшем ссылки на это издание даны в тексте (римская цифра обозначает том, арабская — страницу).

2 «Эпопея» (Берлин), 1922, No 3, с. 254.

3 Александр Блок. Записные книжки. 1901—1920. М., 1965, с. 132.

4 Перечень относящихся к Блоку материалов мемуарного характера насчитывает более 160 названий.

6 «Последние новости» (Петроград), 1923, 6 августа.

7 Александр Блок. Записные книжки. 1901—1920. М., 1965, с. 309.

8 «Ученые записки Тартуского гос. университета». Труды по русской и славянской филологии, IV, с. 305.

9 Андрей Белый. Начало века. М., 1933, с. 335; Андрей Белый. Между двух революций. Л., 1934, с. 5—6.

11 В первой редакции воспоминаний А. Белого, которая помещена в данном сборнике, рассказ о возникшей между ним и Блоком личной драме не присутствует. См. об этом в моем очерке «История одной любви» (Вл. Орлов. Пути и судьбы. Изд. 2-е. М.—Л., 1971, с. 636—743).

12 В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 51, с. 25.

13 В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 44, с. 223.

14 Александр Блок. Собр. соч., т. V. Л., 1933, с. 183.

— «Летопись Дома литераторов», 1921, № 1.

16 Об этом писали даже в легальной советской прессе. — см.: «Вестник литературы», 1921, № 8, с. 9.

17 Александр Блок. Собр. соч., т. XI. Л., 1934, с. 421.

18 К. Чуковский. Александр Блок как человек и поэт. П., 1924, с. 21.

Раздел сайта: