Блок Л. Д.: Отдельные наброски

<ОТДЕЛЬНЫЕ НАБРОСКИ>

<1>

Послушать критиков, даже самых умных, выходит так: не Блок, а какой-то насупившийся гимназист VIII класса, мрачно ковыряя в носу, решает свое «мировоззрение»: с народниками он или с марксистами... Они как будто забывают, что когда — в науке ли, в искусстве ли — находит ученый или поэт новое, оно неведомо и ему самому, как и всем. Думал об одном, решал что- то из знакомого, из уже существующего, а вышло небывалое, новое. И приходит это новое путями далеко еще не исследованными, вовсе не укладывающимися в концепцию «умного восьмиклассника», решающего удачно труднейшие задачи, в которую наперебой стремятся критики засунуть всякого поэта, желая его «похвалить». Творческие пути используют подсознательное в той же мере, как и сознательное мышление, — даже в науке.

Мне не надо выходить из семейных воспоминаний, чтобы вспомнить разительный пример. Да, созданию Периодической системы предшествовала десятилетняя работа, сознательные поиски в нащупывания истины... Но вылилась она в определенную форму в момент подсознательный. Отец сам рассказывал: после долгой ночи за письменным столом, он уже кончил работу, голова была утомлена, мысль уже не работала. Отец «машинально» перебирал карточки с названиями элементов и их свойств и раскладывал их на столе, ни о чем не думая. И вдруг толчок — свет, осветивший все: перед ним на столе лежала Периодическая система. Научный гений для решительного шага в новое, в неведомое должен был использовать момент усталости, момент, открывший шлюзы подсознательным силам.

Критики меня смешат: через шестнадцать лет после смерти Блока, через тридцать с лишним лет после первого десятилетия деятельности, конечно — возьми его книжки, читай, — и если ты не вовсе дурак, поймешь из пятого в десятое, о чем они, какой ход мысли от одного этапа к другому, к настроениям и идеологии каких социальных или литературных группировок можно эти мысли отнести.

Критик и думает, рассказав эти свои наблюдения, что он что-то сообщит или узнает о творчестве Блока. Как бы не так! Уж очень это простенько, товарищ критик, уж очень «гимназист VIII класса»! А получается так простенько потому, что вы берете уже законченное; говоря о начале, вы уже знаете, каков будет конец. Теперь уже ведомо и школьнику, что «Двенадцать» венчает творческий и жизненный путь Блока. Но когда Блок писал первое свое стихотворение, ему неведомо было и второе, а то, что впереди...

А вы попробуйте перенестись в конец девяностых годов, когда Блок уже писал «Стихи о Прекрасной Даме», конечно и не подозревая, что он что-либо подобное пишет. Ловит слухом и записывает то, что поется около него, в нем ли — он не знает. Попробуйте перенестись во время до «Мира искусства» и его выставок, до романов Мережковского, до распространения широкого знакомства с французскими символистами, даже до первого приезда Художественного театра 5i. Помню чудный образчик «уровня» — концерт на Высших курсах уже в 1900 году: с одной стороны, старый, седой, бородатый поэт Поздняков читает, простирая руку под Полонского, «Вперед без страха и сомненья... 52, с другой — Потоцкая жеманно выжимает сдобным голоском что-то Чюминой: «... птичка мертвая лежала» 53.

Пусть семья Блока тонко литературна, пусть Фет, Верлен и Бодлер знакомы с детства, все же, чтобы написать любое стихотворение «Ante Lucem» — какой прорыв, какая неожиданность и ритма, и звуковой инструментовки, не говоря об абсолютной непонятности в то время и хода мыслей, и строя чувств.

— совершенно в других слоях души, чем показные, парадные. Может быть, именно благодаря тому, что я пережила этот процесс рождения нового, мне ясно, где и как искать его корни «в творчестве» у великих. С показной стороны я была — член моей культурной семьи со всеми ее широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, «Русская мысль» и «Северный вестник», очень много серьезной музыки дома, все спектакли иностранных гастролеров и трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих.

Это и была основа всего идущего нового — особое восприятие искусства, отдавание ему без остатка святого святых души. Черпать в нем свои коренные жизненные силы и ничему так не верить, как тому, что пропоет тебе стих или скажет музыка, что просияет тебе с полотна картины, в штрихе рисунка. С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать — пятнадцать. Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кнебеля. 54 Врубелевские рисунки к «Демону» меня пронзили. Но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового, конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк; как ни искали, так и не нашли. Так же потрясла душу и взгромоздила в ней целые новые миры Шестая симфония Чайковского в исполнении Никиша. Все восхищались «прекрасным исполнением», я могла только, стиснув зубы, молчать.

Я знаю, что понять меня современному читателю трудно, т. е. трудно представить себе, что это романтически звучащее «высокое» восприятие искусства, сейчас порядочно-таки старомодное, в свое время было передовым двигателем искусства, и двигателем большой мощности. Не только осознать умом, но и ощущать всеми жизненными силами, что самое полное, самое ощутимое познание основ мироздания несет искусство, — вот формула, упуская из виду которую трудно разобраться не только в творчестве Блока, но и многих его современников.

Одно дело — писать стихотворение на обдуманную тему, подыскивая ей талантливо нужную форму, — критики, по-видимому, полагают, что этим занимался Блок. Другое — вслушиваться в запевающий (в душе или извне — этого Блок никогда не знал) отголосок, отзвук мира, в певучей своей стихии открывающегося поэту.

<2>

Как странно теперь вспоминать то общество, среди которого я росла и среди которого провела жизнь замужем. Все люди очень не денежные и абсолютно «внеденежные». Приходят деньги — их с удовольствием тратят, не приходят — ничего не делается для их умножения. Деньги — вне интересов, а интересы людей — вне их самих, вне того тонкого слоя навозца, который покрывает кору земного шара. Чтобы жить, надо стоять ногами в этом навозце, надо есть, надо как-нибудь организовать свой быт. Но голова высоко-высоко над ним.

Никогда не слыхала я дома или у нас с Александром Александровичем за обеденным столом или за чаем (которые очень редко протекают без гостя; всегда кого-нибудь да задержит отец или Александр Александрович на обед), никогда не слыхала вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров. Тему разговора дает актуальное событие в искусстве или науке, очень редко — в политике. Отец охотно и много рассказывает из виденного и всегда обобщает, всегда открывает широкие перспективы на мир. У нас зачастую обеденный разговор — это целый диспут Александра Александровича с кем-нибудь из друзей или случайным гостем. Казалось бы, немыслимое времяпрепровождение: пяти-шестичасо- вой разговор на отвлеченную тему. Но эти разговоры — творческие; не только собеседник, и сам Блок часто находил в них уточнение мыслей, новые прорывы в назревающие темы.

Даже ненавистные «семейные обеды» — и те звучат не вульгарно. Мама любит говорить и рассказывать и часто говорит остроумно, хотя и парадоксально. Она любила сразиться с интересным собеседником, а такие среди наших родных были нередки, и остроумная словесная дуэль заполняет общее внимание. Александра Андреевна несколько ходульно, но очень искренно ненавидела обывательский быт, и в те родственные обеды, где приходилось встречаться с несколько чуждыми людьми, она всегда умудрялась внести элемент «скандала» нарочито вызывающими высказываниями.

«что за люди, моншер...» 55 Друзья моих родителей, передвижники — Ярошенко, Куинджи, Репин, бородатые, искренние, большие дети, наивные и незыблемо верящие в раз найденные принципы и идеи. Блестящий causeur [25] Коновалов (впоследствии академик), с высоко вскинутой красивой головой. Все, кто сталкивался с отцом в работе, все родственники, которые бывали, — все в этом плане истинной интеллигентности: можно очень любить свою персону, но как раз постольку, поскольку она способна проникать в стоящее выше меня. Это ощущение вверх, а не вокруг себя а не под ногами — самое существенное.

<3>

«Расист» мог бы с удовольствием посмотреть на Блока: он прекрасно воплощал образ светлокудрого, голубоглазого, стройного, героического арийца. Строгость манер, их «военность», прямизна выправки, сдержанная манера одеваться и в то же время большое сознание преимуществ своего облика и какая-то приподнятая манера себя нести, себя показывать — довершали образ «зигфридоподобия». Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его «радость жизни». Когда за год, приблизительно, до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, — он подходил к зеркалу с горечью и негромко, как-то словно не желая звуком утвердить совершившееся, полушутя говорил: «Совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят...» И было это очень, очень горько.

<4>

У нас с ним была общей основная черта наших организаций, которая и сделала возможной и неизбежной нашу совместную жизнь, несмотря на всю разницу характеров, времяпрепровождения и внешних вкусов.

Мы оба сами создавали свою жизнь, сами вызывали события, имели силы не поддаваться «бытию»; а за ним тем более — «быту». Но это мелкая черточка по сравнению с нашей внутренней свободой, вернее — с нашей свободой от внешнего. Потому что мне особенно, но и Саше, всегда казалось, что мы, напротив, игрушки в руках Рока, ведущего нас определенной дорогой. У меня даже была такая песенка, из какого-то водевиля:

Марионетки мы с тобою,
И нашей жизни дни не тяжки...

Вот, проще, некоторые черты.

Я буду говорить о себе, наравне с Сашей, в том случае, когда я считаю, что говорю об общей нашей черте; про себя можно подробнее рассказать внутренний ход событий, а здесь все в том, что «сознание определяло бытие», не во гнев марксистам будь сказано.

Жить рядом с Блоком и не понять пафоса революции, не умалиться перед ней со своими индивидуалистическими претензиями — для этого надо было бы быть вовсе закоренелой в косности и вовсе ограничить свои умственные горизонты. К счастью, я все же обладала достаточной свободой мысли и достаточной свободой от обывательского эгоизма. Приехав из Пскова 56 очень «провинциально» настроенной и с очень провинциальными «ужасами» перед всяческой неурядицей, вплоть до неурядиц кухонных, я быстро встряхнулась и нашла в себе мужество вторить тому мощному гимну революции, какой была вся настроенность Блока. Полетело на рынок содержимое моих пяти сундуков актрисьего гардероба! В борьбе за «хлеб насущный» в буквальном смысле слова, так как Блок очень плохо переносил отсутствие именно хлеба, наиболее трудно добываемого в то время продукта.

платков и шалей первый, то следующие упорхнули уже мелкой пташечкой. За ними — нитка жемчуга, которую я обожала, и все, и все, и все... Я пишу это очень нарочно: чем мы не римлянки, приносившие свои драгоценности выхоленными рабынями руками, а мы и руки свои пожертвовали (руки, воспетые поэтом: «Чародейную руку твою...» 57) — так как они погрубели и потрескались за чисткой мерзлой картошки и вонючих селедок; их запах, их противную скользкость я совершенно не переносила и заливалась горькими слезами, стоя на коленях, потроша их на толстом слое газет, на полу, у плиты, чтобы скорее потом избавиться от запаха и остатков. А селедки были основой всего меню.

Помню, в таких же слезах застала я Олечку Глебову- Судейкину за мытьем кухни. Вечером ей надо было танцевать в «Привале комедиантов», и она плакала над своими красивыми руками, покрасневшими и распухшими.

Я отдала революции все, что имела, так как должна была добывать средства на то, чтобы Блок мог не голодать, исполняя свою волю и свой долг — служа Октябрьской революции не только работой, но и своим присутствием, своим «приятием».

Совершенно так же отчетливо, как и он, я подтвердила: «Да, дезертировать в сытую жизнь, в спокойное существование мы не будем». Я знала, какую тяжесть беру на себя, но я не знала, что тяжесть, падающая на плечи Блока, будет ему не по силам, — он был совсем молодым, крепким и даже полным юношеского задора.

<6>

24 сентября 1921

Когда Саша вернулся из Москвы, я встречала его на вокзале с лошадью Белицкого. Увидела его в окно вагона, улыбающегося. Ноги болели, но не очень; мы шли под. руку, он не давал мне нести чемодан, пока не взял носильщик. День был хороший, мы ехали и разговаривали 58.

Была наша пронзительная нежность, радость видеть опять, за натянутостью после этой несчастной зимы. Настроение после первых часов опять стало мрачное и подавленное, и когда в один из дней до 17-го <мая> я уговорила его пойти со мной погулять по нашим любимым местам (по Пряжке к Мойке, к Неве, к переезду, назад — мимо Франко-русского завода), был солнечный день, росла молодая трава, Нева синяя, — все, что мы любили, — он не улыбнулся ни разу — ни мне, ни всему; этого не могло быть прежде.

17-го <мая>, вторник, когда я пришла откуда-то, он лежал на кушетке в комнате Александры Андреевны, позвал меня и сказал, что у него, вероятно, жар; смерили — оказалось 37,6; уложила его в постель; вечером был доктор. Ломило все тело, особенно руки и ноги — что у него было всю зиму. Ночью плохой сон, испарина, нет чувства отдыха утром, тяжелые сны, кошмары (это его особенно мучило). Вообще состояние «психики» мне показалось сразу ненормальным; я указывала на это доктору Пеке- лису; он соглашался, хотя уловить явных нарушений было нельзя. Когда мы говорили с ним об этом, мы так формулировали в конце концов: всегдашнее Сашино «нормальное» состояние — уже представляет громадное отклонение для простого человека, и в том — было бы уже «болезнь». Его смены настроения — от детского, беззаботного веселья к мрачному, удрученному пессимизму, несопротивление, никогда, ничему плохому, вспышки раздражения с битьем мебели и посуды... (После них, преж- де, он как-то испуганно начинал плакать, хватался за голову, говорил: «Что же это со мной? Ты же видишь!» В такие минуты, как бы он ни обидел меня перед этим, он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, что-нибудь как с взрослого ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался успокаивающим, защищающим рукам, ласкам, словам — и мы скоро опять становились «товарищи».) Так вот теперь, когда все эти проявления болезненно усилились, они составляли только продолжение здорового состояния — ив Саше не вызывали, не сопровождались какими-нибудь клиническими признаками ненормальности. Но будь они у простого человека, наверно, производили бы картину настоящей душевной болезни.

— глубокое — улучшения и страшная раздражительность, отвращение ко всему — к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром он встал и не ложился опять, сидел в кресле у круглого столика, около печки. Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут, — он страшно раздражался, с ужасом и слезами: «Да что ты с пустяками! Что ноги, когда мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать...» При этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое карманное зеркало, в которое он всегда смотрелся, когда брился и когда на ночь мазал губы помадой (белой) или лицо — борным вазелином. Зеркало разбилось вдребезги. Это было еще в мае; я не смогла выгнать из сердца ужас, который так и остался, притаившись на дне, от этого им самим нарочно разбитого зеркала. Я про него никому не сказала, сама тщательно все вымела и выбросила.

Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончал разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона. Это битье его успокоило, и на мое восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа».

Большое облегчение ему было, когда (уже позже, в конце июня) мы сняли все картины, все рамки, и все купил и унес Василевский. Потом мебель — часть уносилась, часть разбивалась для плиты 59.

<7>

29 <сентября 1921>

— сестра, отец — дочь... Нет!.. Больнее, нежнее, невозможней... И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра; мы для наших чувств нашли «маски», окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами; наш язык стал совсем условный. Как, что — «конкретно» сказать совсем невозможно, это совершенно невоспринимаемо для третьего человека. Как отдаленное отражение этого мира в стихах — и все твари лесные, и все детское, и крабы и осел в «Соловьином саду». И потому, что бы ни случалось с нами, как бы ни терзала жизнь, — у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нем нам всегда было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.

Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда. Еще в середине мая он нарисовал карикатуру на себя — оттуда; это было последнее. Болезнь отняла у него и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он спросил вдруг на нашем языке, отчего я вся в слезах, — последняя нежность.

Примечания

51. Имеется в виду первая гастрольная поездка Московского Художественного театра в Петербург с 19 февраля по 23 марта 1901 г. (ср.: VII, 245).

52. Первая строка известного стих. А. Н. Плещеева.

«У болота».

54. Не Кнебеля, а И. Н. Кушнерова (тт. I—II, М., 1891).

55. Цитата из «Горя от ума» Грибоедова (слова Репетилова).

56. Л. Д. Блок 1 августа 1917 г. вернулась в Петроград из Пскова, где играла в местном театре.

57. Из стих. Блока «За горами, лесами...» (III, 226), обращенного к Л. Д. Блок.

«Люба встретила меня на вокзале <...> мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время (давно; тень чувства)» (VII, 420).

59. О ходе предсмертной болезни Блока рассказано в отчете лечившего его доктора А. Г. Пекелиса. Приводим (с небольшими сокращениями) этот документ, в советской печати до сих пор полностью не обнародованный.

«Впервые я был приглашен к А. А. весной 1920 г. по поводу лихорадочного недомогания. Нашел я тогда у него инфлуэнцу с легкими катаральными явлениями, причем тогда же отметил невроз сердца в средней степени... Это было в апреле 1920 года.

В мае текущего года я снова увидел А. А. Он рассказал о своей поездке в Москву и о недомогании там, которое, по его словам, выражалось слабостью, болями в ногах, головной болью и вообще лихорадочным состоянием. Пришлось даже обращаться к местному врачу.

При исследовании я обнаружил следующее: температура 39, жалуется только на общую слабость и тяжесть головы; со стороны сердца увеличение поперечника влево на палец и вправо на 1/2, шум не резкий у верхушки и во втором межреберном промежутке справа, аритмии не было, отеков тоже. Со стороны органов дыхания и кровообращения ничего существенного не обнаружено.

по-видимому, гриппозного характера.

Принятые меры не дали, однако, улучшения, процесс заметно прогрессировал; помимо этого стали обнаруживаться еще и тягостные симптомы значительного угнетения нервно-психической сферы.

По моей инициативе была созвана консультация при участии профессора П. В. Троицкого и доктора Э. А. Гизе, признавших у больного наличие острого эндокардита, а также и психо- стению. Назначено строгое постельное содержание впредь до общего улучшения. Для специального же лечения сердца и рациональной терапии нервно-психического аппарата было признано необходимым отправить больного в одну из заграничных санаторий, лучше всего в ближайшую Финляндию, — (в) Grankulla (у Гельсингфорса). Тогда же (в начале июня), тотчас после консультации, возбуждено было соответствующее ходатайство.

К глубокому сожалению, процесс упорно выявлял тенденцию к ухудшению. Моя задача сводилась, главным образом, к поддержанию сил больного, в частности — сердца, настолько, чтобы стало возможным переправить его в санаторию...

<...> между тем процесс роковым образом шел к концу. Отеки медленно, но стойко росли, увеличивалась общая слабость, все заметнее и резче проявлялась ненормальность в сфере психики, главным образом в смысле угнетения; иногда, правда, бывали редкие светлые промежутки, когда больному становилось лучше, он мог даже работать, но они длились очень короткое время (несколько дней). Все чаще овладевала больным апатия, равнодушие к окружающему.

«мертвой точки», на которой остановилась мыслительная деятельность больного, что могло бы произойти в случае перемещения его в совершенно новые условия существования, резко отличные от обычных. Такой «встряской» могла быть только заграничная поездка в санаторию... Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, в последнее время больной стал отказываться от приема лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметно таял и угасал и, при все нарастающих явлениях сердечной слабости, тихо скончался.

В заключение невольно напрашивается вопрос: отчего такой роковой ход болезни? Оставляя, по понятным причинам, точный ответ об этиологии данного процесса в стороне, мне кажется, однако, возможным высказать такое предположение. Если всем нам, в частности, нашему нервно-психическому аппарату, предъявляются в переживаемое нами время особые повышенные требования, ответчиком за которые служит сердце, то нет ничего удивительного в том, что этот орган должен был стать «местом наименьшего сопротивления» для такого вдумчивого, проникновенного наблюдателя жизни, глубоко чувствовавшего и переживавшего душой все то, чему его «свидетелем господь поставил», каким был покойный А. А. Блок.

»

(«Болезнь и кончина Блока (Отчет врача)», — газета «Голос России» (Берлин), 1922, 6 августа).

[25] Собеседник (фр.).