Федин Конст.: Александр Блок

АЛЕКСАНДР БЛОК

1

Вот так хочется иной раз бежать в комнату, порог которой не переступают люди. Заткнуть все щели и скважины в дверях и окнах, завесить стены коврами, платьем, покрывалами, чтобы никто, никто не слышал, как играешь.

Потому, что на руках моих жесткие выросли ногти, и пальцы отвыкли от грифа, и легкий смычок — чужой мне.

И потому, что стыдно держать инструмент, когда не быстры пальцы и не гибки кисти. И жалок, презренен я, которого руки не пускают передать живущую во мне песню.

Есть многое в сердце моем о Блоке. Но что это многое — не знаю. И если скажу словами, которыми дано мне говорить, кто поверит, что вижу я образ поэта?

Для меня мое видение — содержание. Но руки не пускают передать его. Слова, за ними фразы, главы за ними — и содержание утрачено.

Сгусток всего — мыслей, переживаний, взлетов, падений — вот содержание.

Сгусток всего — это стих.

Как же передать мне свою песню, когда стих не во власти моей? Разве бежать в комнату, порог которой не переступают люди? И там, для себя, для одного себя, сказать, как мне дано?

Потому что слышу уже отовсюду:

— Что же это? Впечатления? Оценка творчества? Характеристика? Быть может, мемуары?

Не знаю, не знаю.

Знаю только, что о Блоке надо не говорить, а петь.

Предрождественские дни девятнадцатого года.

Впервые увидел я его тогда на Литейном.

Чужой в Петербурге, еще пугавшийся его красоты, благоговел я перед Литейным. Пергаментный стоит там дом, и черно за старомодным переплетом его рам, и поблек мрамор старой доски: здесь жил и умер Некрасов.

Волокут в холодной сыри мешки и узлы, окунают в дорожной слякоти подолы серых армейских шинелей, кидаются, прихлобученные непогодью, от стены к стене.

Но со всякой стены вопят плакаты:

«Спасайте революцию!»

И — обалделые, роняя пожитки — бросаются к трамваю, бороздящему железным шлейфом дорогу, виснут на нем, льнут к исковерканным бокам его.

«Спасайте революцию!»

И до пергамента ли стародавних стен, в которых умер Некрасов? До того ли, кто был с нами и ушел, когда слеплены глаза наши и не видим мы, кто с нами?

Потому что так же черно в окнах другого дома и так же бегут мимо него, заметая шинелями следы друг друга.

Там, в этом доме, читал Блок 1.

Оторвалась от уличного страха горстка людей, скучилась в холоде крохотной комнатки.

И — так привыкли мы — все в тех же серых шинелях, что и на улице: в вечном походе мы вот уж какой год.

Куда-то неслись мы, призванные спасать, сами ища спасения, неслись с пожитками, мешками, жалким скарбом и забежали, по пути, послушать Блока.

О крушении гуманизма говорил он, о цивилизации, павшей жертвой культуры.

И казалось, сами слова — крушение, жертва — должны бы были вселить в нас ужас, как набат во время пожара. Казалось, в панике, должны мы были броситься вон из каморки, в слякоть уличного страха, бежать, цепляться за трамваи, волочить по грязи свои мешки.

Но никто не ушел, пока читал он.

Был он высокий, и страх не окутал его, а кружился вихрем вокруг ступней его и под ним.

И хорошо было, что он снял с себя шубу, и что паль— цы его ровно перебирали листки рукописи, и что был он, как всегда, медлителен и прям: ведь стоял он над всеми, кто одержим страстью спастись в эти грозные дни.

С мыслью о нем шел я к себе. Впервые за эти годы шел, а не бежал...

Как ровен был он, как прям был его взор, как целен образ!

Помню, в солнечный мартовский день в гостях у Горького.

Улыбался хозяин добрыми углами лица своего, поливал меня теплом синих глаз. Говорил о тех, чей голос должен я, молодой, слушать. Лепил слова меткие, точные, от которых становились люди на постах своих, словно получив пароль разводящего.

Но когда дошел до Блока — остановился, не подыскал слова. Нахмурился, пошевелил пальцами, точно нащупывая. Выпрямился потом, высокий, большой, поднял голову, провел рукой широко, от лица к ногам.

— Он такой...

И потом, когда уходил я, заговорили опять о Блоке, повторил широкий жест свой, и неотделимыми от жеста казались два слова:

— Он такой...

И, сжимая широкой, бодрящей рукой своей мою руку, говорил:

— Познакомьтесь, непременно познакомьтесь с ним.

Разве это мало?

И когда видел его, останавливался, смотрел ему вслед: как ровен был он, как прям был его взор, как целен образ.

1921

2

Александр Блок никогда не был отшельником. Он отзывался на жизнь с беспощадностью к себе, к естественной для поэта потребности оставаться наедине с собой. До него в поэзии никто так не принадлежал миру, как он, и никто с такой поэтической верой не сказал: «Слушайте музыку революции!»

В блоковском понимании событий было много отвлеченного и эстетического. Горький чувствовал это и позже не раз говорил о своем отчуждении от Блока. Через десять лет после того, как на Кронверкском Горький великолепным жестом показал, каким он представляет себе Блока, он писал мне из Сорренто:

«Мизантропия и пессимизм Блока — не сродни мне, а ведь этих его качеств — не обойдешь, равно как и его мистику... Поэзия Блока никогда особенно сильно не увлекала меня, и мне кажется, что «Прекрасную Даму» — начало всех начал — он значительно изуродовал, придав ей свойства дегенеративные, свойства немецкой дамы XVIII в., а она, хотя и гораздо старше, однако — вполне здоровая женщина. Вообще у меня с Блоком «контакта» нет. Возможно, что это — мой недостаток».

Но в годы петербургского общения Горький видел, что Блок единственный поэт, который мог стоять в ряду с ним. Горький знал, что Блок обретается в тончайшей близости к самому сильному движению века, всего в нескольких шагах от идеологии революции, и в другом письме ко мне выразил это очень ясно:

«Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм — плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это».

Не художественные, а жизненные черты сближали Блока с Горьким. Основной из них была страстность блоковского отношения к революции. Как великий поэт, Блок был терзаем мыслями о счастье человечества. В прошлом никогда не действуя из побуждений моды, он и после Октября остался чужд политиканству, прямо и строго глядя в лицо жизни. Он знал, что революция борется за счастье человека не в фантазии, а практически, и так же, как Горький, работал в тех формах, какие создавались временем. Он был одним из основателей Большого драматического театра, много сил отдавая его новому классическому репертуару; он посещал нескончаемые заседания в Доме искусств, в Союзе поэтов, в Театральном отделе; он рецензировал рукописи — драмы и стихи. Он был повседневно на людях. Но каждое его выступление становилось событием, точно он появлялся из затвора и снимал с себя обет молчания.

Я услышал его первый раз в конце 1919 года. Вымороженная, мрачная комната на Литейном была заполнена окоченевшими людьми в шубах и солдатских шинелях. Они сидели тесно, словно обогревая друг друга своими неподвижными телами. Единственный человек, по принятому когда-то обычаю снявший шубу, находился на кафедре и — без перчаток — спокойными пальцами перевертывал листы рукописи. Это был Блок.

Белый свитер с отвернутым наружу воротом придавал ему вид немного чужеземный и, пожалуй, морской. Он читал монотонно, но в однообразии его интонации таились оттенки, околдовывавшие, как причитанья или стихи. Он показался мне очень прямым и то, что он говор и л , — прямолинейным. Он говорил о крушении гуманизма, о судьбах цивилизации и культуры. Слова его были набатом во время пожара, но слушателей, казалось, сковывал не ужас его слов, а красота его веры в них.

Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвенно. Шевелились только губы, взгляд не отрывался от бумаги. Странная убедительность жизни заключалась в этой маске.

Я вышел после чтения на улицу, как после концерта, как после Бетховена, и позже, слушая Блока, всегда переживал бетховенское состояние трагедийных смен счастья и отчаяния, ликования молодой крови и обреченной любви и тьмы небытия.

Такое чувство я переживал и тогда, когда слушал грозную речь Блока «О назначении поэта» и особенно — когда Блок читал «Возмездие» в Доме искусств. Поэма была произнесена как признание, из тех, какие высказываются, наверно, только в предчувствии смерти. Я тогда увидел Блока очень большим, громадным. И я понял, что для него искусство было вечной битвой, в которой он каждое мгновение готов был положить свою душу.

Горький не мог не любоваться им как человеком и явлением. Но Горький — художник и философ, — вопреки своему скептицизму тех лет, жил в совершенно ином, нежели Блок, жизнерадостном ключе.

Я только раз наблюдал Блока улыбающимся: на одном из заседаний в Доме искусств он устало привалился к спинке кресла и чертил или писал карандашом в каком- то альбоме, взглядывая изредка на соседа — Чуковского — и смеясь. Смех его был школьнически озорной, мимолетный, он вспыхивал и тотчас потухал, точно являлся из иного мира и, разочаровавшись в том, что встречал, торопился назад, откуда пришел. Это не было веселостью. Это было ленивым отмахиванием от скуки.

«О назначении поэта».

Речь содержала утверждение трагической роли поэта и Пушкиным лишь обосновывала главные мысли. Поэт — сын гармонии, гармония же — порядок мировой жизни, — это начальное положение придало речи общественную остроту, исключительную даже для Блока. По виду ярко логичная, упорядоченная, как все во внешней форме у Блока, речь не только не укрощала хаоса, она раскрыла все смятение души, все отчаяние поэта. Она завершалась безотрадным выводом, что конечные цели искусства «нам не известны и не могут быть известны». И хотя в ней повторялись такие слова, как «веселые истины», «веселое имя Пушкин», «забава», «здравый смысл», она создала впечатление обреченности искусства и с ним — самого Блока.

В этом смятении, в этом отчаянии Блок был, сказал бы я, прекрасен: такой же малоподвижный, как всегда, прямой, с лицом-маской, чуть окрасившимся от прилива крови, такой же тихий. Но тишина его слов прозвучала криком. И еще: тоска мучительной зависти слышалась в том, как он произносил имя Пушкина — не мелкой зависти обойденного, конечно, ибо даже рядом с величием Пушкина Блок не был мал, а той невольной зависти, какую боль должна испытывать к здоровью.

Блоку недоставало веселости, как воздуха, легкости, как воды, и он говорил об этом с тоскою:

«Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая и не веселая; она — трагическая...»

с болезненной миной он посочувствовал Блоку:

— Какой вы шаг сделали после «Двенадцати», Александр Александрович!

— Никакого, — ровно и строго отозвался Блок. — Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать».

Он сказал это так, что искусителю не пришло в голову его оспаривать. Возможен ли был с ним спор вообще, даже если бы спорщиком оказался человек более чуткий, нежели всплывший около вешалок Дома литераторов? Блок был целен: он слушал музыку мира, нераздельную с музыкой революции, и для него это была единая жизнь поэта, трагедия, которая продолжалась, которая подходила к концу. Все, что он писал до исхода своих дней, писалось так же, как «Двенадцать», — с неотступной страстью и с непреходящей печалью сердца.

Раз поздно вечером на каком-то заборе по соседству с газетами мне бросилась в глаза мокрая от клея маленькая афиша. Невзрачный зеленовато-серый клок бумаги, наверно, не остановил бы внимания, если бы не траурная рамочка, его окаймлявшая, и если бы не одно слово, напечатанное покрупнее: «Блок». Я подошел к афише и не помню, сколько раз принимался прочитать ее как следует, от начала до конца, и все никак не мог, возвращаясь к началу и опять где-то застревая. Смысл афиши был уловлен сразу, но мне, вероятно, хотелось считать, что я его не понял.

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БОЛЬШОЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР,

ИЗДАТЕЛЬСТВА «ВСЕМИРНАЯ ЛИТЕРАТУРА»,

ГРЖЕБИНА И «АЛКОНОСТ»

ИЗВЕЩАЮТ, ЧТО 7 АВГУСТА В 10 1/2

АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БЛОК

Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23)

на Смоленское кладбище состоится в среду

10 августа, в 10 часов утра.

русским поэтом «не прейден» какой-то предел — Блок умер молодым, — но странно ощутилось, что с Блоком отошла прежняя, старая эпоха, та, которая, дожив до революции, сделала шаг в ее владения, как бы показав, куда надо идти, и упала, обессиленная тяжестью своего дальнего пути. Стало очевидно, что уже никто оттуда не сделает такого шага, а если повторит его, в том не будет подобного мужества и подобной тоски о правде будущего, какие проявил Александр Блок. Множеством людей понималось, что теперь высшие поэтические ожидания перелагаются на будущее. Но каждый равно чувствовал, что Блок не уносит с собою в могилу трагедию прошлого, но оставляет нам ее в живое поучение, как наследие истории, и это означает, что он бессмертен.

И вот последний земной день Блока — очень синий, ослепительный, до предела тихий, словно замерший от удивления, что в мире возможна такая тишина. Гроб не на руках, а на плечах людей, которые несут без устали и не хотят сменяться, невзирая на усталь. И впереди — больше всех запоминающийся, в раскиданных волосах, будто все время говорящий, бормочущий с Блоком, Андрей Белый. Народа не так много, но и очень, очень много для того времени, довольно безлюдного. И так — до кладбища, какими-то ущербными линиями Васильевского острова, по которым, вероятно, недавно гулял любивший помногу ходить Блок.

1941

СМЕРТЬ ЕГО НА НЕКОТОРЫЙ МИГ ВЫЗВАЛА ОКАМЕНЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ - СТАРОЙ И МОЛОДОЙ, - ПОКА ПРОИСХОДИЛО ОСОЗНАВАНИЕ ПОТЕРИ. БЕЗЗВУЧИЕ СТОЯЛО В ЗАЛАХ И КОРИДОРАХ ДОМА ИСКУССТВ. ЗАТЕМ СРАЗУ ОЧЕНЬ МНОГО СТАЛИ ГОВОРИТЬ, ПИСАТЬ, ВЫПУСКАТЬ КНИГ, ПЕЧАТАТЬ СТАТЕЙ, И ПОВСЮДУ, СОВЕРШЕННО БЕЗ РАСХОЖДЕНИЙ, В МОМЕНТ ГЛУБОЧАЙШЕГО РЕВОЛЮЦИОННОГО РАЗМЕЖЕВАНИЯ ЛИТЕРАТУРЫ БЫЛО ОСОЗНАНО ТО, ЧТО В ДВУХ СЛОВАХ ВЫРАЗИЛ БЕЛЫЙ: «... В СОЗВЕЗДИИ (ПУШКИН, НЕКРАСОВ, ФЕТ, БАРАТЫНСКИЙ, ТЮТЧЕВ, ЖУКОВСКИЙ, ДЕРЖАВИН И ЛЕРМОНТОВ) ВСПЫХНУЛО: АЛЕКСАНДР БЛОК».

Конст. Федин

Примечания

— «Книга и революция», 1921, № 1; вторая часть (в первоначальной редакции) — «Дружба народов», 1955, № 12. Печатается по кн.: Кон^. Федин. Писатель. Искусство. Время. М., 1957.

Федин Константин Александрович (1892—1977) — советский писатель. В печати выступил в 1913 г.; после Октября работал как публицист и журналист в Сызрани, во фронтовой печати, а с 1919 г. в Петрограде. В 1920 г. был секретарем Отдела печати Петросовета. По воспоминаниям С. М. Алянского, проявлял «особый интерес к жизни и творчеству Блока». Когда летом 1920 г. С. М. Алянский пришел к К. А. Федину, чтобы получить разрешение на выпуск сборника стихов Блока «Седое утро», «он буквально засыпал... вопросами о Блоке. Его интересовало все: чем занят Блок, что он сейчас пишет, где бывает, как его здоровье, как у него с питанием. Словом, он хотел знать решительно все, что касается Блока. Вопросы Федина были полны преклонением перед поэтом и искренней тревогой за его судьбу... В тот же вечер я был на Офицерской ул. и рассказывал Блоку о своем походе в Отдел печати; рассказывал об удивительном секретаре, о том, как хорошо он относится к «Алконосту»... На мой рассказ Александр Александрович заметил, что он «рад за «Алконост», ему, вероятно, повезло; а этот молодой человек, который вас так пленил, должно быть, любит поэзию, а возможно, что и сам пишет стихи» (сб. «Творчество Константина Федина». М., 1966, с. 440). Очевидно, под впечатлением рассказа С. М. Алянского Блок писал Н. Павлович по поводу одного задуманного дела: «Думаю, что хорошо бы пойти к Федину (который очень мил)...» (Блоковский сборник, I, с. 476).

1. Речь идет о выступлении Блока 16 ноября 1919 г. с докладом «Крушение гуманизма» на открытии Вольной философской ассоциации (Вольфилы).

Раздел сайта: