Павел Сухотин: Памяти Блока

ПАМЯТИ БЛОКА

Было жаркое лето в Москве. Я бродил по пустынным и вяло живущим улицам: замазанные мелом окна особняков Арбата, важные гудки курьерских дальних поездов, в лунные ночи загашенные фонари, открытки друзей с манящими заграничными штемпелями — все волновало сознанием некоторой покинутости и благодатной печалью, побуждающей к творчеству.

И вот, в душный июльский день, в кондитерской Эйнем на Петровке, куда я зашел с Борисом Зайцевым, я увидел А. А. Блока 1.

Александр Блок!

и мысли многих из нас, пытающихся выразить себя словом. Блок — это была сама юность, с зорями и закатами, с тем весельем, на грани которого начиналось паденье, с радостью, мгновенно переходящей в глухие рыдания.

Таков был он, таковы были мы — питомцы «страшных лет России» 2.

Зайцев познакомил нас и осторожно спросил:

— А у вас, я слышал, несчастье?

Помнится, Блок не ответил на его вопрос, а перевел разговор на что-то другое и занялся покупкой конфект.

«Вы дайте мне какие-нибудь позанятнее», — сказал он продавщице.

— Пастила, шоколад Миньон... — затараторила нарочито вежливая барышня, с поднятою над витриной рукой с оттопыренным мизинцем.

— Только уж не Миньон, — сказал Блок, выбрал какую-то коробку, заторопился и, простившись с нами, ушел.

Выходя вслед за ним, я спросил у Зайцева, о каком его несчастии говорил он.

— У Блока умер ребенок 3.

— отец, потерявший ребенка!

Я был как будто разочарован, — до того все мое представление о нем было наджизненно и нереально, потому что и я сам, и все, мне подобные, с нашими чувствами, мыслями, мечтами и вкусами были нежизненны, и пьедесталы нашим богам мы строили не на живой земле, а в воздушных пространствах или в редакциях — душных, прокуренных, шелестящих грудами рукописей, шумных беседами, на которых реже председательствовал разум или чистое литературное устремление, берущее начало в исконном брожении масс, чаще — затаенная литературная обида или напыщенная, тяжелая денежная сумка мецената, чрезмерно томимого жаждой приобщиться к лику восходящих литературных звезд.

Блок — не мечта, а человек — предстал передо мной впервые, и так мимолетно, что я даже не запомнил его фигуры, и только услыхал его твердый и уверенный шаг, которым он вынес свою гордую фигуру в толпу гуляющей Петровки.

Вторым звуком «человеческого голоса Блока», даже хочется сказать — «животного голоса» (лучше придумать не могу), я услыхал в его «Ночных часах»:

Я пригвожден к трактирной стойке,

И для меня Блок стал облекаться плотью, но не тою разнеженной, подкрашенной и даже «трупной», в которую облек его художник Сомов, но в прекрасную плоть живого человека, с широкими плечами и сильной мускулатурой, каким я увидел его при нашей второй встрече в Петербурге и полюбил его крепко и навсегда.

Казалось бы, были причины не к любви, а к розни, так как перед этим мы обмелялись с ним письмами по поводу моей книги стихов «Полынь», которую он назвал «непитательной» 4. Значит, было задето за живое мое литературное самолюбие? Но нет! Именно от этого одного слова «непитательно» меня еще больше повлекло к Блоку. Какое чудесное слово было сказано им! Сколько в нем было скрыто мудрости и истинного понимания, — да, настоящая литература должна быть питательной, должна быть пищей, а не тем лимонадом, который высасывают из бокалов через соломинку в кофейнях и ночных американских барах. После он, правда, изменил мнение о моих стихах, но не это важно, а важно то, что с этого именно момента начались мои жнзнедейственные отношения с Блоком-поэтом. Он больше не отвлекал меня в сторону чрезмерной и губительной мечтательности, но сам стал для меня питательным. И, наконец, «Стихи о России» были крепким звеном нашего недолгого, но верного дружества.

Не забыть мне, как этот человек, на лице которого присутствовало золотое обрамление высоких наитий, сидя за своим столом, в квартире многоэтажного дома на Пряжке, говорил мне о будущей России.

— Знаете, — говорил он,— когда я подумаю и постараюсь только представить себе, сколько в России богатств, сколько так называемых недр и возможностей, то почти сумасшедшая мечта создается в моей голове, мечта о том, когда все эти недра задвигают машины и люди. Чем будем для мира мы — дикие скифы, русские посконные мужики! Это может быть и страшно, но — чудесно.

Это была ночь, и от слов его можно было поверить, что в окно к нам глядится

Америки новой звезда 5.

А потом еще встреча и совсем другое: мы в ночном притоне за кособоким столиком, на скатерти которого, по выражению Щедрина, «не то ели яичницу, не то сидело малое дитяти». И перед нами чайник с «запрещенной водкой». Улицы, по которым мы шли сюда, были все в мелком дожде. Продавцы газет на Невском кричали о «фронте», о «больших потерях германцев», о «подвигах казацкого атамана». И все это газетно, неверно, преувеличенно — ради тиража. На улицах холодно, сыро и мрачно. И мы — мрачны.

— Придется мне ехать на войну, — сказал Блок.

— А нельзя ли как-нибудь... — начал я, распытывая его взглядом.

— Об этой подлости и я подумывал, да решил, что не нужно. Ведь вот вы занимаетесь какими-то колесами военного образца, так почему же и мне не надо ехать что-нибудь делать на фронте. А по-моему, писатель должен идти прямо в рядовые, не ради патриотизма, а ради самого себя.

И тут же — глоток водки из грязной чашки.

А рядом навзрыд плакал опьяневший деревенский парень. И Блок его утешал ласково и любовно, а потом, обернувшись ко мне, сказал:

— Вот видите, плачет, а приедет домой и жену станет бить.

— А кончится эта страшная кутерьма, и кончится чем-то хорошим.

Русская интеллигенция вообще привыкла обольщать себя способностью к пророчеству, и это, конечно, неверно, но лучшие из нее, каким был Блок, на самом деле обладали предвидением, и он безусловно раньше всех нас заслышал грозные шаги грядущей революции, и потому, когда мы встретились еще раз 6, и в последний, раз, то мы не подивились друг перед другом тому, чему мы стали свидетелями, а нам хотелось только поскорее услыхать, кто из нас и о чем знает.

С величайшим интересом и вниманием и почти весело слушал он мои рассказы о том, что делается в глухой русской деревне, в Тульском медвежьем углу, из которого я попал в уплотненную квартиру Блока, за маленький стол с самоваром, черным хлебом, маслом и большой грудой папирос, которыми особенно старательно угощал меня Александр Александрович, говоря:

— Курите, курите, у меня их очень много, теперь я продаю книги, и вот, видите, и масло и папиросы. Я утешаюсь тем, что многое в наших библиотеках была лишним и заводилось так себе — по традиции.

И сказал он это без всякого раздражения или злобы, а тоже почти весело.

Выслушав мой рассказ о том, как мне пришлось по долгу моей службы, чтобы сохранить для детей молоко в детских домах, спасать скот и менять на ситец сено и овес, Блок совершенно оживился и сказал:

— Это удивительно интересно! Вот где делается что- то настоящее, а не у нас на каком-нибудь литературном собрании. Удивителен, удивителен наш народ!

И не созвучны ли его слова с тем, что думал и делал в Кремле другой великий человек, обретавший для своих гениальных замыслов материалы в немного смешных маленьких уездных газетках, в которых писали люди, прежде никогда не писавшие даже писем, писали, не совсем умея держать перо, но писали без «бойкого стиля», без словесных фигур, а просто...

Я стал прощаться, и Александр Александрович не возражал, а, держа в руке какую-то бумажку, глухо процедил:

— А революция-то кончилась!

Я, любопытствуя, протянул руку за бумажкой, но он отбросил ее на свой письменный столик и сказал:

— Нет, это пустяки, это тут кое-что мое, а насчет этого я только сейчас думал. Тяжело, очень тяжело!

Это были последние слова, сказанные мне Блоком. Мы расстались.

Умер он, конечно, не от холода и голода, как творила легенда людей, пескарно злобствующих на революцию, а умер оттого, что приспело его время, он так же умер бы и без революции.

Неужели не ясно всем, как должен был умирать в старой России русский гений?

Примечания

Печатается по журналу «Красная нива», 1924, № 32.

—1935) — поэт, беллетрист, драматург. Родился в помещичьей семье Тульской губернии, вырос в деревне, склонялся к народничеству, любил Глеба Успенского, но испытал также сильное влияние Аполлона Григорьева, изучал русские народные сказки и древнерусскую литературу. В послереволюционные годы, как сказано в его автобиографии, «был: землеробом, мельником, кооператором, заведующим отделом народного образования в г. Одоеве, корректором, актером, фельетонистом, служащим музея и, наконец, вернулся к своему исконному делу — к литературе» («Писатели». М., 1926, с. 294). В печати выступил в 1906 г. Автор стихотворных сборников «Астры» (1909), «Полынь» (1914), «В черные дни» (1922) и «Глухая крапива» (1925), сказок для детей, ряда повестей, рассказов и пьес.

Блок в ноябре 1909 г. отозвался о первой книжке П. Сухотина коротко и уничижительно (V, 655) и в дальнейшем признавался Сухотину, что стихи его ему не нравятся. Семь писем Блока к Сухотину от 1914—1916 гг. опубликованы в Блоковском сборнике, II, с. 546—547; два из них вошли в VIII (с. 437 и 456). На смерть Блока Сухотин отозвался двумя стихотворениями (в сб. «В черные дни») и драматическими сценами «Поминки поэту» (отдельная книжка — М., 1922).

1. Встреча относится к июлю 1909 г. (Блок на короткий срок приезжал в Москву из Шахматова). Об этой встрече рассказал и Б. Зайцев в своих воспоминаниях о Блоке (Б. Зайцев. Далекое. Париж, 1965).

2. Слова Блока (III, 278).

3. Сын Л. Д. Блок (умер 10 февраля 1909 г.).

5. Стих Блока (III, 270).

6. В феврале 1921 г. (см.: VII, 420).

Раздел сайта: