Рождественский Всеволод: Александр Блок

АЛЕКСАНДР БЛОК

Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество!

Ал. Блок

В годы первой империалистической войны мы, зеленая молодежь, находились под особым влиянием неотразимой для нашего сознания поэзии Александра Блока. Нашим отзывчивым на все романтическое сердцам нравились пленительная певучесть и некоторая туманность блоковских стихов, потому что за ними ясно ощущали мы чистоту подлинно взволнованного лирического чувства.

Мы повторяли наизусть строфы любимого поэта, украшали цветами его фотографии, одевали в цветные матерчатые переплеты томики его стихов, и не существовало юноши или девушки, преданных поэзии, которые явно или тайно не были бы влюблены в портрет узколицего с белокурыми кудрями человека в черной блузе с белоснежным отложным воротничком. Его светлые и, как казалось, голубые глаза прямо и открыто смотрели в будущее. Чуть намеченная складка около губ и тяжелый рот говорили об угрюмой сосредоточенности, но открытый лоб дышал свежестью и прямотою мысли. Это было прекрасное человеческое лицо, подлинный «лик поэта», и нет ничего удивительного в том, что вокруг имени Блока возникали легенды, одна романтичнее другой.

Блок был неотделим от нашей юности, но он и рос в нашем сознании вместе с нею. От стихов Блока шло к нам тревожное ощущение современного города, страшного перекрестка всех изломов и противоречий капиталистической действительности. А за всем этим хаосом электрического света, ночных «лихачей» и ресторанных цветов, за загадочным и греховным обликом «Незнакомки» проступала синеющая ширь родных русских полей, колокольчики тройки на проселочной дороге, «наши русские туманы, наши шелесты в овсе» 1. Блок напоминал нам о родине, о всегда ему милой России, пусть в то время еще угнетенной и безмолвной, но готовой вот-вот проснуться для свершения великих дел.

Блок жил замкнуто, в тесном окружении близких ему людей, и редко появлялся среди публики. Холодность и корректность в обращении были ему свойственны, как и всегдашняя замкнутость. Он казался суровым и неприступным. Много прошло времени, прежде чем мне было суждено узнать его совсем другим и убедиться в том, что за внешним «угрюмством» в нем действительно скрывались начала «света» и «свободы».

13 мая 1918 года кружок поэтов «Арзамас» устраивал литературное утро в помещении бывшего Тенишевского училища на Моховой [5]. Это было привычное место всяких лекций и докладов. Полукруглые скамьи амфитеатра, прорезанные широкими поперечными ходами, хорошо были знакомы тогдашней петроградской интеллигенции.

Уже несколько дней висели в городе афиши, на которых в перечне участников я мог прочесть и свое имя — впервые в своей литературной жизни. Это переполняло меня чувством необычайного смущения и вполне простительной гордости. Сердце заранее сжималось от волнения, и мне казалось, что желанный день никогда не наступит. Но он все же наступил.

Амфитеатр медленно наполнялся все разрастающимся гулом. Зажгли круглые матовые шары, но их рассеянный свет не мог переспорить косых солнечных лучей, падавших откуда-то сверху, из высоких боковых окон. Стенные часы гулко отвесили два тяжелых удара, и «литературное утро» началось.

известную поэму «Двенадцать» 2.

Эта поэма возбуждала самые различные и самые яростные толки. Она разделила литературный город на два враждебных и непримиримых лагеря. Люди узких литературных традиций называли ее «вульгарной», «уличной» и даже «хулиганской», злопыхатели на все новое, свежее в жизни с ужасом открещивались от нее, как от «большевистской заразы», а мракобесы и реакционеры ругали ее с пеной у рта и отказывали этому произведению в каких-либо поэтических достоинствах. Много словесной грязи и самой низкой клеветы было вылито тогда на гордо поднятую голову Блока. Прежние литературные единомышленники и друзья обходили его стороной и стыдливо отказывались протягивать ему руку. Казалось, он был подвергнут всеобщему остракизму, и буржуазная литература начисто отреклась от него.

Но передовое студенчество приветствовало поэму восторженно. Это было первое литературное произведение, талантливо и вдохновенно утверждавшее правду большевиков. И никого не смущал образ Христа, ведущего за собой революцию. В поэтике Блока это было привычным и всем понятным символом.

Чтение «Двенадцати» прошло триумфально. Острые слова поэмы яростно хлестали публику первых рядов и вызывали живейший отклик демократической галерки. Все в ней было русское, родное, сегодняшнее... Сквозь простую трагическую историю парня, загубившего душу «из-за Катькиной любви», проступала ненависть к сытым толстосумам, «святая злоба» революции, готовой в вихрях своей победоносной вьюги смести до основания старый мир насилия и несправедливости.

В маленькой комнатушке за кулисами, куда глухо доносились аплодисменты взволнованного зала, было тесно и шумно. Среди участников концерта и любителей литературы уже закипал и разгорался беспорядочный спор. Почтенный профессор словесности, известный «либерал», поблескивая золотыми очками и важно растягивая слова, доказывал своему собеседнику, что в поэме Блока нет ничего нового и интересного «с точки зрения развития литературных жанров».

— Это внешнее подражание Некрасову, милый мой, это почти его «Коробейники», только усложненные современной песней городских окраин и бытовой скороговоркой. Форма произведения мне совершенно ясна. Но идея... идея... что Блок хотел сказать своим Христом? Неужели автору нужно было оправдать все происходящее? Не понимаю. Решительно отказываюсь понять.

— Профессор, революция не делается в белых перчатках.

— Знаю, любезнейший, знаю... Но при чем тут изящная словесность?

И вдруг все замолчали. В комнату вошел Блок. Перед ним расступились недоброжелательно. Кое-кто демонстративно повернулся спиной. Бородатый человек в узком форменном сюртуке отвел протянутую было руку и с деланным равнодушием принялся разглядывать что-то на противоположной стене.

Блок остановился посреди комнаты, как бы не решаясь идти дальше.

— Взгляните, — прошипел своему соседу профессор, — какая у него виноватая спина...

Этот довольно явственный шепот не мог не дойти до ушей Блока. Он резко повернулся и почти в упор взглянул на говорившего. И тут я впервые близко увидел его лицо. Оно было безмерно уставшим и, как мне показалось тогда, покрытым паутиной презрительного равнодушия. Не торопясь, холодно и несколько дерзко Блок обвел взглядом присутствующих. Все, потупившись, молчали. Молчал и он, видимо чего-то выжидая, готовый ко всему. Горько дрогнули уголки его тяжелого скорбного рта.

Тягостная тишина висела над еще минуту назад шумной комнатой.

В это мгновение меня словно что-то толкнуло. С юношески неловкой порывистостью я шагнул к Блоку и схватил его бессильно повисшую руку.

— Александр Александрович! Это замечательно! Это нельзя слушать без волнения... — прошептал я, чувствуя, что слова не повинуются мне и летят, опережая мысль. Я говорил уже не помню что, подчиняясь единственному стремлению — высказать все, все, что обуревало меня в то незабываемое мгновение. Блок слушал молча. И вдруг улыбнулся. Глаза его согрелись, и я узнал в них что-то от свежести его юношеских портретов. Моя ладонь почувствовала слабое, но горячее пожатие.

В ту же весну начало свою работу основанное А. М. Горьким издательство «Всемирная литература». Здесь я вторично встретился с Блоком 3. Он узнал меня и первый подошел поздороваться.

— Ну как? Вам и в самом деле понравилась моя поэма?

Я начал говорить с прежней горячностью, по он остановил меня и перевел разговор на университетские дела. Он расспрашивал о филологическом факультете, о знакомых профессорах, о предметах курса. Все это, казалось, живо интересовало его. Говорил он просто, по-товарищески, без всякой тени снисхождения к моему юному виду. Помню, это произвело на меня сильнейшее впечатление.

с тем он никогда не поступался ни личным мнением, ни установившимся для него отношением к предмету беседы. Прямота и независимость суждений обнаруживали в нем искренность человека, но желающего ни в чем кривить душой. Он был естественным в каждом своем жесте и не боялся, что его смогут понять ложно или превратно.

Теперь мне часто приходилось видеть Блока — не реже двух-трех раз в неделю. Он был членом редколлегии издательства и неизменно приходил на все заседания, хотя это и давалось ему с трудом: его уже мучила болезнь сердца. Идти надо было пешком чуть ли не через весь город, с Пряжки на Моховую. Но блоковская аккуратность давно уже никого не удивляла. Ровно в час дня он поднимался по крутой лестнице и отдыхал на площадке, переживая теснившую грудь одышку.

Теперь он мало чем напоминал романтический портрет своей молодости. Глубокие морщины симметрично легли у плотно сжатых губ, волосы стали реже и заметно потускнели, но все так же готовы были виться упрямыми кольцами, оставляя свободным высокий и прекрасный лоб. Лицо было темным, как бы навсегда сохранившим коричневый оттенок неизгладимого загара. Сквозило в этих глазах что-то неугасимо светлое, не побежденное жизнью, и казалось, что этому суровому, мужественному лицу, несмотря на сумрачный отпечаток прожитых лет, свойственна вечная юность.

Говорил Блок медленно и затрудненно, как бы подыскивая слова, даже когда оживлялся в беседе. Все в его речи: интонации, построение фразы — дышало неповторимым своеобразием. Его затрудняла штампованная бойкость обычных речевых оборотов, и он избегал их, где только мог. Отсюда — впечатление исключительной свежести и искренности всего произносимого им. И еще одна бросавшаяся в глаза особенность: что бы Блок ни говорил, даже самые простые фразы, — всегда за его словами ощущалось больше, чем ему хотелось в эту минуту сказать. Беседовать с Блоком было нелегко. Он, казалось, взвешивал каждое слово и обязывал к этому других. Его интонации постепенно, незаметно и неуклонно втягивали в свой, особый тон, заставляли подчиняться если не тому же строю мыслей, то, во всяком случае, какой- то неуловимой, только им присущей «музыке».

И тут становилось понятным, что пресловутая сложность блоковской поэтической речи органически ему присуща даже во всех обычных движениях души. В ней ничего не было от позы, от литературной манеры. Просто он не мог мыслить и выражаться иначе.

— все в его крепкой, коренастой фигуре дышало спокойствием и уверенностью.

Обветренная смугловатость, острые светлые глаза, светлые спутанные волосы, наконец белый свитер, который плотно обтягивал под пиджаком крепкую грудь, делали его похожим на моряка-скандинава или на человека, привыкшего к лыжам, к парусному спорту. Типично городского было в нем мало, и трудно мне представить его в озарении огней ночного ресторана или в табачном дыму цыганского кутежа. А между тем все это существовало когда-то в его жизни, и невеселые морщины, перерезывавшие опаленное былыми страстями лицо, говорили о многом.

К тому времени, когда я узнал его, Блок был уже потухшим или, лучше сказать, отгоревшим. Неторопливыми и точными были все его движения. Со стороны он мог показаться даже несколько суховатым — до того сковывала его сдержанность. Но стоило хотя бы на минуту встретиться с его очень внимательным и всегда немного грустным взглядом, чтобы сразу же понять, какой огонь тлел под этим, казалось бы, остывающим пеплом.

Я очень любил наблюдать за Блоком, когда он беседовал с кем-нибудь в сером полусвете сумерек у широкого окна. Александр Александрович слушал, изредка наклоняя голову в знак одобрения, или изумленно взглядывал на собеседника, но стоило только присмотреться, и становилось ясно, что беседу ведет он, сдержанный и молчаливый, что общие мысли текут по заранее им определенному руслу.

Особенно интересно было видеть его в разговоре с Н. Гумилевым. Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не выказывали своей неприязни. Более того, каждый их разговор казался тонким поединком вежливости и безукоризненной любезности. Собеседник Блока рассыпался в изощренно иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, произносил имя и отчество оппонента, отчеканивая каждую букву, что само по себе звучало чуть ли не оскорблением.

— Вот, смотрите, — сказал он. — Этот человек упрям необыкновенно. Мало того что он назвал мои стихи «стихами только двух измерений». Он не хочет понимать и самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия.

— Да, но вы беседовали с ним необычайно почтительно и ничего не могли ему возразить.

— А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что могли бы вы ему сказать, о чем с ним спорить?

Как-то этот поэт подарил Блоку свою только что вышедшую книгу, тут же набросав на первой странице несколько строк почтительного посвящения. Блок поблагодарил его. На другой день он принес автору свой сборник «Седое утро». Поэт торжественно развернул его и с недоумением прочел следующую надпись: «Уважаемому такому-то, стихи которого я читаю только при дневном свете» 4.

скользить по поверхности строк...

Жизнь молодого издательства постепенно развертывалась и крепла. По мысли Горького, оно должно было объединить наиболее талантливых и знающих переводчиков и литературоведов. В результате их общих усилий советский читатель должен был получить в хороших и точных переводах самые значительные произведения западной классической литературы. Был составлен обширнейший план изданий — главным образом, произведений XVIII-XIX веков.

Александру Александровичу Блоку поручили раздел немецкой литературы. Он взялся за это дело с большим жаром и на первых порах сосредоточил свое внимание на прозе и лирике Генриха Гейне. Под его руководством работал ряд поэтов-переводчиков. Блок переводил сам и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника - полная противоположность практике школы формалистической, заботившейся прежде всего о точном воспроизведении внешних особенностей оригинала и часто оставлявшей в пренебрежении не только общую мысль автора, но и ее идейно-политическую окраску. Блок неоднократно вступал в спор с формалистами и отстаивал свое мнение очень последовательно и упорно. Но я не помню случая, когда Александр Александрович вышел бы из себя, решился на резкое слово. Он неизменно был суховат и корректен. Единственный «формализм», который он разрешал себе, заключался в точности и даже мелочном отношении к своим редакторским обязанностям. Готовясь к какому-нибудь докладу или сообщению в редколлегии, Блок исписывал десятки листков своим ровным и четким почерком, и столь же ровной и ясной была его медлительная речь. И тем более удивительной казалась на фоне общей деловитости его наивность или, лучше сказать, отрешенность во всех вопросах, относящихся к мелочам жизни.

На этой почве возникали иногда забавные случаи.

В нашем издательстве, как и в каждом советском учреждении той поры, существовал свой «хозяйственник», занимавшийся мелкими бытовыми вопросами - статьей, для полуголодных 1919—1920 годов немаловажной. Это место занимала многим памятная Роза Васильевна, существо неопределенного возраста и необъятных размеров. Закутанная в добрый десяток платков, завязанных толстым узлом на пояснице, седая и краснощекая, торжественно восседала она за небольшим столиком, на котором были соблазнительно разложены папиросы, мелкая галантерея и немудреные сласти той поры. В своей частной торговой политике была она тверда и непреклонна, произвольно и неожиданно вздувая при этом и без того немалые цены. Она же выполняла по ею же самой установленной таксе мелкие поручения и выдавала небольшие ссуды, как правило — только за неделю до общеиздательского выплатного дня.

в шуршащем шелковом платье с огромной мопсообразной брошью на груди. Блаженное и бессмысленное выражение не сходило с ее лица. Она терпеливо выслушивала длиннейшие доклады на темы, весьма далекие от ее привычного обихода. Мучительно зевая, она из скромности прикрывала рот кружевным платочком, но старалась не пропустить ни одного слова и начинала аплодировать раньше всех. Нет сомнения, пребывание на подобных лекциях было для нее делом весьма томительным, но она никогда не пропускала случая приобрести самый дорогой билет, руководствуясь, вероятно, чувством благодарности к питавшей ее литературе.

Эта Роза Васильевна упомянута Блоком в обширной «оде» с чрезвычайно искусно проведенной монорифмой — шуточных стихах о «предметах первой необходимости»:

Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он — не проза,

Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок,
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек...

Уж железных нет дорог.
Даже (вследствие мороза?)
Прекращен трамвайный ток,
Ввоза, вывоза, подвоза —

Ит. д.

Стихи имели большой успех в недрах издательства. Всем было известно, что к Блоку монументальная Роза питала особое расположение.

Однажды, как мне рассказали, в блаженный день получения гонорара она подозвала Александра Александровича к своей стойке, предусмотрительно расположенной рядом с кассой, и, потрясая каким-то свертком, произнесла торжественным басом:

— Александр Александрович, а я для вас приготовила сюрприз! Вы посмотрите только! Это чай! Самый настоящий чай, довоенного образца. Фирмы «Высоцкий и сыновья». И всего только двадцать тысяч на керенки! Отдаю себе в убыток. Только для вас...

он все время вертел ее в руках, не расставаясь с ней даже на очередном заседании, томительном и скучном. Блок, прислушиваясь к журчанию какого-то профессорского доклада, не выдержал и с любопытством распечатал обложку плотного цибика. Под ней оказалась вторая, не менее яркая и пестрая. Он снял и ее. Под второй обложкой обнаружилась третья. Изумление отразилось на лице Блока. Поспешно он начал снимать одну обложку за другой. Пакетик чая оказался подобен кочану капусты. Уже образовалась на столе целая груда снятой бумаги, пока наконец не очутилась в руках Блока небольшая горсточка сухого рыжеватого чая, едва достаточная для единственной заварки.

С бумагами под мышкой и с этой жалкой горсточкой на ладони, покрасневший до кончика ушей, он ринулся к невозмутимо сидевшей за своей стойкой коварной обольстительнице.

— Роза Васильевна! Что же это такое?

Но Розу Васильевну смутить было нелегко. Она укоризненно покачала своей величественной головой и презрительно поджала толстые губы.

— Ай, ай, Александр Александрович! Такой ученый человек, и такой еще ребенок! Надо было смотреть, что покупаешь. Мыслимое ли это дело, чтобы настоящий чай продавался за двадцать тысяч осьмушка, когда ему на рынке твердая цена сто тысяч? Что же я, по-вашему, враг своему делу?

— А ведь вы, пожалуй, правы, Роза Васильевна! Внешность обманчива. Не следует слишком верить своим, даже самым горячим, иллюзиям. И, во всяком случае, надо расплачиваться за них сполна.

И отошел от нее, уже улыбаясь.

Блок возвращался домой всегда пешком. Нам было по дороге, и я часто сопутствовал ему. Это вошло в привычку. Если кому-нибудь из нас приходилось задержаться в издательстве, мы поджидали друг друга на широком подоконнике лестницы.

Обычно мы шли молча, обмениваясь редкими репликами, и все же каждый раз я уносил впечатление содержательной беседы — до того меткими и своеобразными были эти краткие блоковские замечания. По природе своей, тем более в ту эпоху, Блок был молчалив и не любил длинных монологов.

— это было в холодный сентябрьский день — мы шли не спеша под старыми липами, мимо Инженерного замка. Тяжелая стынущая вода окованной в гранит Фонтанки чуть колыхала пустое синеватое небо. Полузатопленные баржи, давно уже брошенные без призора, преграждали ее сонное течение. Желтые листья медленно плыли мимо нас. Дикая трава буйно росла между булыжниками запущенной набережной. Выломанные местами звенья чугунной решетки лежали у нас на пути.

Блок остановился и снял шляпу. Вечернее солнце тронуло его выцветающие, но все еще вьющиеся волосы.

— Люблю я это место, — сказал он тихо, как бы самому себе. — Вот дичает город, скоро совсем зарастет травой, от этого будет у него какая-то особая красота. Сейчас за ним никто не смотрит, и развалины здесь на каждом шагу. Но разве вам грустно при виде этих руин? Вижу, что нет, — и это совершенно справедливо. За руинами всегда новая жизнь. Старое должно зарасти травой. И будет на этом месте новый город. Как хотелось бы мне его увидеть!

Однажды он остановился возле каменного спуска к воде и долго следил за одним из уличных мальчуганов.

Мальчик поджидал проплывавшие мимо доски и ловким размахом кидал в них большой гвоздь, привязанный к длинной бечевке. Так ловил он посылаемые судьбой дрова.

— Никогда не думал, что это такое увлекательное занятие! Целый день на ветру, в сырости, а потом дома мать подкладывает в печурку эти щепки, и от них встает огонь, согревающий мысли и тело. Хорошо! — сказал Александр Александрович после долгой паузы. — Вообще хорошо уставать только после работы, после настоящего труда, за которым есть какая-то цель.

И добавил, опять помолчав:

— Люди будущего будут счастливее нас... — И усмехнулся ясно и просто, совершенно так же, как и взглянувший на нас мальчик.

Мы мало говорили на литературные темы. Блок, казалось, избегал их. Но одна беседа о поэзии мне запомнилась. Было это после какого-то очередного спора с поэтами-акмеистами. Александр Александрович вышел взволнованный и несколько раздраженный. По обыкновению, он старался не показать этого, но его настроение невольно прорывалось в жестах, в походке. Наконец он не выдержал.

— Неужели они и в самом деле думают, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически?

— Они уверены в этом.

— Удивительно! Как удобно и просто жить с таким сознанием! А я вот никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше... То есть, конечно, не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — Когда меня неотступно преследует определенная мысль, я мучительно ищу того звучания, в которое она должна облечься. И в конце концов слышу определенную мелодию. И тогда только приходят слова. Нужно следить за тем, чтобы они точно ложились на интонацию, ничем не противоречили ей. Всякое стихотворение прежде всего — мысль. Без мысли нет творчества. И для меня она почему-то прежде всего воплощается в форме какого- то звучания 5. Я, очевидно, неудавшийся музыкант. Но только моя музыка не в отвлеченных звуках, а в интонациях человеческого голоса. А они, — Блок кивнул куда-то в сторону резким поворотом головы, — они убеждены в том, что тему будущих стихов можно поставить перед собой заранее и решить ее, как шахматную задачу. Нет, нет! Я не завидую им. Значит, от них навсегда закрыто то, что единственно и делает стихи стихами. Я сказал «делает». Это не так. Не то слово. Стихи нельзя «делать». Их надо прожить. Лучшее в них — от жизни, и только от нее. Остальное умирает, и его не жалко. Настоящие стихи идут только от того, что действительно было, прошло через сознание, сердце, печень, если хотите. И вообще надо писать только те стихи, которых нельзя не написать. Да и, конечно, возможно меньше говорить о них...

За два года моего общения с Александром Александровичем мы неоднократно возвращались к этой теме, и каждый раз он говорил примерно то же самое:

— Писать только о том, чего нельзя не написать. Простая истина. Но как трудно было дойти до нее! Если бы я когда-нибудь вернулся к стихам, я хотел бы говорить в них то, что понятно и что нужно другим, а не только мне самому.

— А разве вы сейчас не пишете стихов?

— Почти ничего. Я только слушаю их. В себе. Но они еще в каком-то неоформленном звуковом хаосе. И прежние, обычные ритмы для них уже не подходят. Очевидно, в муках, в смятении рождается сейчас новое ощущение мира, для которого тесны привычные наши чувства. Да и как могло быть иначе? Глухие еще плотнее затыкают уши. Но я не хочу, не могу быть глухим. Вот если бы быть моложе! Никогда еще так не завидовал молодости...

Некоторое время мы шли молча.

— Знаете, — начал опять Блок, и я подивился его необычной словоохотливости. — Знаете, я много думаю сейчас о революции. Для меня это не только коренные изменения всей внешней жизни, а нечто гораздо большее. Это прежде всего новый человек, такой, какого мы еще не знали на земле. И то, что я говорил сейчас о хаосе в сознании, я отношу исключительно к самому себе. Вы можете меня не слушать, но вы задали мне вопрос о стихах, и я должен вам ответить. Да, внутренним слухом я сейчас в каком-то грохоте и шуме, и это, пожалуй, единственная моя радость, хотя и мучительная, должен сказать. Видите ли, меня все же не покидает вера, что хаос превратится в звуки. Если не для меня, то для других. Из хаоса рождается космос — так говорили когда-то греки. Мне грустно, что у меня не хватает слов, чтобы сказать об этом так же ясно, как говорили они много веков тому назад. Но у них была наивная детская душа. Мы же, в особенности люди моего поколения, перегружены сомнениями и тревогами. Сколько сил потрачено напрасно...

* * *

За плечами Блока стояла большая, сложная, высоким костром сгоревшая жизнь. В последние свои годы он, казалось, не любил вспоминать о ней. Кое-кому он мог показаться уже отошедшим от прежних своих тревог и волнений, замолчавшим, замкнутым навсегда. Но светлый умный взгляд, озарявший порою это недвижное, покрытое суровой смуглостью лицо, говорил о том, что в нем еще таится напряженная, сосредоточенная, ушедшая в себя страсть. И не в прошлое уходила она. Было в Блоке, несмотря на усталость от пережитого, что-то вечно молодое, обращенное не на тусклый закат. Прошлое не вызывало в нем и тени сожаления. Старый мир он сам назвал «страшным миром» и радовался его гибели. О революции он говорил охотнее, чем о чем-либо другом, и вглядывался в нее с пристальным дружеским вниманием. Но, неся в себе наследие своего «страшного мира», Блок еще не был способен окинуть совершающееся вокруг него единым, обобщающим взглядом. Он воспринимал революцию лирически, эмоционально, как долгожданную грозу, а как жить, как действовать в революции — еще не знал. И сознание этой своей «бесполезности» Блок переживал мучительно.

— Не такие люди, как я, нужны для этого великого дела. Мы несем слишком большой груз воспоминаний и сожалений. Нам не дано ясности зрения. Наши глаза привыкли к сумеркам. А здесь все на беспощадном солнечном свету.

Не многие понимали Блока в этот период его жизни. В нем видели человека, лишенного трезвого чувства действительности. И это была большая ошибка. Поэма «Двенадцать» показала, что он видел много дальше и яснее, чем те, кто упрекал его за слепоту. И даже речь его, переполненная образами собственного мира, не всегда казалась точной, ясной в обычном значении слова.

Блок никогда не отличался общительностью и обычно был доступен лишь небольшому кружку друзей. Поэтому я был несказанно удивлен, когда однажды он пригласил меня к себе домой, на Пряжку. Это было вскоре после того, как я подарил ему свой первый стихотворный сборничек «Лето».

Меня поразили скромность и простота блоковской квартиры. Мы сидели в маленькой узкой комнатке у старого рабочего стола и бесчисленных связок какого-то «толстого» журнала на полу, возле книжного шкафа. Разговор шел о делах только что возникшего тогда Союза поэтов, где Блок был выбран председателем — к великой его неохоте. Помню, спорили о том, нужно ли поэтам вообще «объединяться» и нет ли в самом понятии Союз поэтов логической несообразности.

— Впрочем, — сказал Александр Александрович, — теперь многое мне стало понятным, чего я никак раньше и представить не мог. Вероятно, и поэты могут стать общественной организацией — и весьма полезной в новом мире 6.

Мы беседовали уже около часа, и лишь постепенно освобождался я от вполне понятной взволнованности: вот я сижу здесь, у Блока, кумира моей юности, и он говорит со мной и, чего доброго, заставит меня читать стихи, всю наивность которых я ощущал в эту минуту с мучительной для себя ясностью. Блок, вероятно, прекрасно понимал мое состояние и далеко не сразу завел речь о стихах. Это произошло только за чайным столом, когда я окончательно почувствовал себя освобожденным от первоначального смущения.

— Ну, а теперь почитайте из своей книжки , — сказал он, просто и уселся поудобнее в кресло. Он ни разу не перебил меня во время чтения, не сделал ни одного мелкого внешнего замечания, но по выражению его глаз я чувствовал, что слушает он чрезвычайно внимательно. И это окончательно подбодрило меня.

Чтение пришло к концу — оно и не было продолжительным. Александр Александрович, вопреки моим ожиданиям, не подверг мои опыты суровой критике. Он только улыбнулся и сказал:

— Такие стихи приятно слушать вот так, у вечерней лампы. Они чем-то напомнили мне Шахматово, юность, деревенские дни. Благодарю вас.

— Все хорошо, но вот стало мне грустно, что ничего не могу сейчас писать сам. Для этого нужно быть или очень несчастным, или очень счастливым. А я оглушен, у меня все время шум в ушах.

Я заходил к нему еще два-три раза и всегда уносил о собой ощущение иного Блока — не сумрачного, каким он обычно бывал на людях. Может быть, только несколько усталого и привыкшего к молчаливым думам...

За это время мне вообще приходилось видеть его часто, главным образом на заседаниях Союза поэтов. Начав так неохотно свое председательство, Блок со свойственной ему добросовестностью терпеливо нес свои нелегкие обязанности. Для Блока они действительно были нелегкими. У меня, тогдашнего секретаря, сохранились два-три протокола, из которых видно, что Александру Александровичу приходилось вникать в скучные хозяйственные мелочи нашей молодой организации — хлопотать о пайках, решать дровяные вопросы, улаживать мелкие конфликты. Немаловажную роль играл и вопрос приема в члены Союза. Как только стало известно, что появилась на свет подобная организация, тотчас же посыпались заявления. Их было такое количество, что пришлось организовать приемную комиссию. Блоку поручили стать во главе ее 7. Он принял самое деятельное участие в этой работе: прочитывал десятки рукописей, чаще всего бесполезно теряя время, и писал отзывы. Изредка они, когда материал давал к этому основание, превращались в письма, обращенные к автору, с любопытными замечаниями, советами, а иногда и суждениями о поэзии вообще, о ее общественной роли и назначении в переживаемое нами время. В случаях явно безнадежных дело ограничивалось краткими, но выразительными сентенциями.

8. На каждом из них что-нибудь написано ясным крупным почерком Блока:

«И. К. нетверд в русском языке. Характерные ударения (спугнутый, ввергнул, птенцов) показывают, что язык наш ему не родной, и едва ли станут ему доступны те свойства языка, без которых стихов не напишешь. Поэтому я думаю, что принимать его не следует».

«Стихи К. совершенно неумелые, а местами и очень пошлые».

«Братья С. 9 — юные эгофутуристы из Шувалова. Первый из них был у меня и показывал мне много стихов. Они хотели попасть в союз поэтов. По-моему, несмотря на очень большую безграмотность, характерную, русскую, обывательскую, и на безвкусие, — оба далеко не бездарны. Есть строки просто очень хорошие».

Бывали случаи, когда комиссия становилась в тупик. С внешней стороны в представленном материале все, казалось, было в порядке. Стихи вполне культурные, все в них на своем месте. Но общая сглаженность и мысли и стиля совершенно не позволяла увидеть авторское лицо. При таких обстоятельствах Блок, даже соглашаясь с остальными членами комиссии, всегда особо оговаривал свое мнение. Вот что им написано по поводу двух поэтесс, представивших по объемистой тетради стихов, написанных с соблюдением всех модных канонов:

«Довольно умно, довольно тонко, любит стихи, по крайней мере современные, но, кажется, голос ее очень слаб, и поэта из нее не будет».

«Разумеется, и я согласен (на допущение в члены- соревнователи). Только что же будут делать они, собравшись вместе, — такие друг на друга похожие бессодержательностью (подчеркнуто Блоком. — Вс. Р.) своей поэзии, и такие различные как люди?»

Желающих получить оценку комиссии, во главе которой стоял Блок, было очень много, и одно время пришлось принять меры к тому, чтобы оградить его от этого наплыва. Но претенденты все же прорывались, и Александр Александрович со свойственной ему деликатностью не отказывался вступать с ними в длительные и по большей части бесполезные беседы. Бывало и так, что он сам заинтересовывался каким-нибудь посетителем, которого что-либо выделяло из общей массы. Однажды к нему явился человек в потрепанной шинели, сильно попахивающий спиртом, опустившийся и жалкий. С первых же слов обнаружилось, что у него «не все дома». Назвав Блока «дорогим собратом», он обрушил на Александра Александровича целый водопад стихов и, уходя, оставил толстую клеенчатую тетрадь, исписанную вдоль и поперек микроскопическим почерком. Александр Александрович прочел ее внимательно с начала до конца и прислал следующий отзыв:

«А. С. мне кажется не бездарным. В стихах есть меткие слова и образы. Но очень в нем все спутано. Я его немного знаю лично, и, кроме того, в письме ко мне он пишет, что ему важно было бы вступить в литературную среду, в частности, в наш союз, который, может быть, «вернет ему «человеческий образ». После таких писем с достоевщиной (да и в стихах есть капитан Лебядкин) я не могу уже судить объективно, можно ли принимать нам в союз таких членов, и очень прошу товарищей судить об этом на основании только стихов, как нам и следует говорить» 10.

Среди поэтов той поры все время шумели творческие и общественные споры. Но бывали и мирные встречи. Мне запомнился вечер в неуютной сводчатой комнате у Чернышева моста, где помещался тогда Комиссариат народного просвещения, оказывавший нам гостеприимство. Обычное заседание кончалось круговым чтением стихов, причем было условлено — читать то, что ближе всего авторскому сердцу. Когда дошла очередь до Блока, он на минуту задумался и начал своим мерным глухим голосом:

Что же ты потупилась в смущеньи?
Погляди, как прежде, на меня...

Читал тихо, несколько замедляя течение фразы. И при этом ничуть не повышал голоса. Впечатление было такое, что он просто «говорил» свои стихи, сообщая им все богатство непринужденных разговорных интонаций. Любителям приподнятой актерской декламации его манера показалась бы несколько тусклой, матовой, приглушенной. Но монотонность блоковского голоса как-то удивительно шла к сдержанной страстности его трагической лирики. И все, что ни произносил он, дышало мрачной, непреодолимой убежденностью.

«Голос из хора». Лицо его, до тех пор спокойное, исказилось мучительной складкой у рта, слова звенели глухо, как бы надтреснуто. Он весь чуть подался вперед в своем кресле, на глаза его упали, наполовину их закрывая, тяжелые веки. Заключительные строки он произнес почти шепотом, с мучительным напряжением, словно пересиливая себя.

И всех нас охватило какое-то подавленное чувство. Никому не хотелось читать дальше. Но Блок первый улыбнулся и сказал обычным своим голосом:

— Очень неприятные стихи. Я не знаю, зачем я их написал. Лучше бы было этим словам остаться не сказанными. Но я должен был их сказать. Трудное надо преодолеть! За ним будет ясный день. А знаете, — добавил он, видя, что никто не хочет прервать молчание, — давайте-ка все прочитаем что-либо из Пушкина. Николай Степанович, теперь ваша очередь.

Гумилев ничуть не удивился этому предложению и после минутной паузы начал:

Перестрелка за холмами;

На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.

Светлое имя Пушкина разрядило общее напряжение. В комнату словно заглянуло солнце. Читали и из «Онегина», и из «Медного всадника», и альбомные стихи, и лукавые эпиграммы. Но Блок и здесь остался верен себе. Когда дошла до него очередь, он тем же мерным и несколько тусклым голосом, со сдержанной страстностью прочел «Заклинание» и добавил потом, как бы извиняясь: «Я ничего не знаю прекраснее».

Заботы, связанные с Союзом поэтов, настолько утомили Блока, что он неоднократно высказывал желание уйти с поста председателя. И только дружный хор протеста заставлял его оставаться. И тяготило Блока не выполнение очередных, непривычных для него обязанностей, а гораздо более существенное: невозможность договориться с основной массой поэтов о целях и путях поэзии, о ее месте в строительстве новой, революционной культуры. У самого Блока не было точных представлений на этот счет, но он понимал, что нужно искать, в то время как другие довольствовались пребыванием на позициях внешнего эстетизма и, сами того не замечая, теряли самое ценное в существе поэта: его непосредственную связь с жизнью. Трудностью в положении Блока было и то, что он мог опираться только на небольшой круг единомышленников. В основном Союз состоял из эстетов и формалистов, которыми социальная значимость поэзии отрицалась начисто. Блок никак не мог примириться с таким положением вещей. Он спорил, защищал место поэта в общественном строю и все же оставался в меньшинстве. Кончилось дело тем, что Блока забаллотировали при новых перевыборах. И вместе с ним ушла небольшая группа сочувствовавших ему поэтов. Мне приятно вспомнить, что и я был в их числе 11.

«О назначении поэта»), прочитанной в Доме литераторов 11 февраля 1921 года. В этом же году он написал горячую статью против акмеистов, озаглавив ее: «Без божества, без вдохновенья». Здесь все вещи названы своими именами, а тезис общественного служения искусства поставлен прямо и точно: «Когда начинают говорить об «искусстве для искусства».... это, может быть, иногда любопытно, но уже не питательно и не жизненно... Так и «чистая поэзия» лишь на минуту возбуждает интерес и споры среди «специалистов». Споры эти потухают так же быстро, как и вспыхнули, и после них остается одна оскомина...

«Акмеисты», несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу».

1920 год был для Блока периодом очень оживленной литературной и общественной деятельности. Помимо «Всемирной литературы» и Большого драматического театра, где он вел сложную работу в репертуарной комиссии, Александр Александрович много переводил, редактировал, участвовал в заседаниях. Превозмогая болезнь, он никогда не запаздывал на деловые собрания и всякое порученное ему дело доводил до конца. Все знавшие нелегкие условия его жизни радостно наблюдали в нем подъем сил и пробуждение горячего интереса к жизни.

Однако усталость предшествующих лет брала верх над этим, к сожалению, временным оживлением. Все реже стал появляться Блок в издательстве. Некоторое время спустя долетели первые тревожные слухи о его болезни. Так прошел весь конец 1920 года, очень трудного для всех петроградцев. Не было дров, ощущался недостаток питания. Александр Александрович разделял общую участь. Но со всех сторон шли к нему люди с предложением помощи, а советская общественность всемерно старалась облегчить его положение.

Весною 1921 года всех удивила весть о предстоящем выступлении А. А. Блока на литературном вечере, целиком посвященном его творчеству. Афиши известили город о том, что вечер этот состоится в Большом драматическом театре и что со вступительным словом выступит К. И. Чуковский. Билеты оказались разобранными задолго до назначенного дня. Театр был переполнен. Послушать Блока пришли люди различных литературных поколений, все его давние и новые друзья. И странное у всех было чувство, давшее общий тон этому вечеру. С беспощадной ясностью сознавал каждый, что это, быть может, последняя встреча с Блоком, последний раз, когда можно услышать его живой голос, обращенный к поколению революции. Увы, так это и было. Возможно, что такое же чувство владело и самим поэтом. После длительного, содержательного выступления Чуковского, охватившего все периоды литературной работы Блока, Александр Александрович заметил как бы вскользь, ни к кому не обращаясь:

— Как странно мне все это слышать... Неужели все это было, и именно со мной?

Антракт, предшествующий выступлению самого Блока, томительно затянулся. Чтобы несколько отвлечь Александра Александровича от внезапно овладевшей им мрачной задумчивости, друзья привели к нему известного в городе фотографа-портретиста М. С. Наппельбаума. Он должен был сделать снимок. Блок протестовал, но слабо и нерешительно.

— Может быть, это и в самом деле нужно, — недоуменно говорил он окружающим. — Но только не мне. Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его иным.

Портрет все же был сделан и скоро стал широким достоянием всех друзей блоковской музы [6]. С него глядят прямо на зрителя светлые глаза, чуть подернутые туманом усталости и грусти. Только где-то там, в глубине, светится ясная точка пытливого ума. Живое, но уже отгорающее лицо! 12

Таким Блок и вышел на сцену. Читал он слабым, тускловатым голосом и, казалось, без всякого воодушевления. Произносимые им слова падали мерно и тяжело. В зале стояла напряженная тишина. Ее не нарушали и аплодисменты. Они были не нужны. Каждое тихое слово Блока отчетливо, веско доходило до самых дальних рядов.

— Александр Александрович, что-нибудь для нас!..

И хором поддержали его другие юные голоса.

Блок поднял лицо, впервые за весь вечер озарившееся улыбкой. Он сделал несколько шагов к рампе и теперь стоял на ярком свету. Он выпрямился, развернул плечи и словно стал выше. Теперь это был уже совсем другой человек. Голос его поднялся, и что-то упорное, даже властное зазвенело в его глуховатом тембре. Он читал «Скифы». Он читал, и за его плечами вставала героическая молодая страна, напрягавшая силы в неслыханной борьбе со всем миром капиталистического гнета и вековой несправедливости, страна, посмевшая бросить в лицо дряхлеющему Западу огненное слово своей юной, рожденной в боях правды:

Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы,

............................................................
В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз — на светлый братский пир

Зал театра гремел в рукоплесканиях. Блок стоял неподвижно, почти сурово, и вся его поза выражала твердую решимость.

А рукоплескания все гремели. Зал поднялся, как один человек. Блок тихо наклонил голову и медленно ушел за кулисы. На вызовы он не появлялся.

Это было в последний раз, когда я его видел. Несколько дней спустя он уехал с К. И. Чуковским в Москву для дальнейших выступлений, но довольно скоро вернулся, уже больным, и с тех пор не выходил из дому. Его мучила тяжелая сердечная болезнь, которая и пресекла его жизнь в августе 1921 года.

Однажды в ясный летний вечер я зашел на Смоленское кладбище. Мне хотелось отыскать могилу Блока [7]. Найти ее удалось не без труда. Вся она заросла густой сорной травой. На ее холмике лежали увядшие стебли кем-то принесенных цветов.

где-то над Финским заливом. Вечерние мошки весело толклись в его последних лучах. Тянуло сыроватым туманом с соседнего луга. А над взморьем плыли облака, похожие на сказочную лебединую стаю.

Белый, чуть покосившийся крест весь был исписан именами посетителей и стихотворными строчками. Среди них нашел я цитату из юношеских стихов Блока. Постепенно припоминая, я восстановил в памяти все это стихотворение. И когда мысленно поставил в нем вместо романтического отвлеченного «ты» понятие «Родина», образ Блока-лирика озарился для меня, впервые, небывалым светом:

Когда я уйду на покой от времен,
Уйду от хулы и похвал,
Ты вспомни ту нежность, тот ласковый сон,

Я знаю, не вспомнишь Ты, Светлая, зла,
Которое билось во мне,
Когда подходила Ты, стройно-бела,
Как лебедь, к моей глубине.


Исчезну за синей чертой, —
Одну только песню, что пел я с Тобой,
Что Ты повторяла за мной.

Примечания

— «Звезда», 1945, № 3 («Александр Блок», из кн. «Повесть моей жизни»); вторично — «Звезда», 1960, № 11 («Лицом в грядущее», к 80-летию со дня рождения Александра Блока). Печатается по кн.: Всеволод Рождественский. Страницы жизни. М.—Л., 1962, с. 218—244.

Рождественский Всеволод Александрович (1895—1977) — советский поэт. Родился в Царском Селе, учился в Царскосельской гимназии, где директором был И. Ф. Анненский, и на историкофилологическом факультете Петроградского университета. В печати выступил в 1914 г. со сборником стихов «Гимназические годы»; в 1921 г. издал две книжки лирики — «Лето» и «Золотое верете— но». В 1920 г. участвовал в организации Петроградского отделения Союза поэтов и был первым его секретарем.

1. Стихи Блока («Последнее напутствие»; III, 273).

2. Это было одно из первых публичных исполнений поэмы. Оно сопровождалось открытой обструкцией в отношении Блока со стороны некоторых известных поэтов. В правоэсеровской газете «Дело народа» 10 мая 1918 г. В. Пяст, А. Ахматова и Ф. Сологуб объявили, что отказываются участвовать в литературном вечере кружка «Арзамас», поскольку в программе стоит исполнение поэмы «Двенадцать». Блок назвал это заявление «поразительным известием» и отметил его в записной книжке (12 мая): «Письмо от Г. Адамовича и телефон его с Любой по поводу скандалов, окруживших вечер «Арзамаса» из-за «Двенадцати» (Д) 406). Сам Блок тоже участвовал в вечере — читал стихи.

3. Блок начал работать в коллегии изд-ва «Всемирная литература» лишь в конце 1918 г.

«Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву — автору «Костра», читанного не только «днем», когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю. Ал. Блок. III. 1919» (Гос. лит. музей). Надпись сделана не на сборнике «Седое утро» (1920), а на книге «Стихотворения. Книга третья» (1916).

5. Иное высказывание Блока о творческом процессе приводит С. Бернштейн: «Отвечая на мои вопросы, Блок сообщил, что стихи он создает всегда на бумаге, не произнося их в процессе творчества... слова возникают и живут в его сознании в зрительной, письменной форме...» (с. 354 наст. тома).

6. Дополнительные воспоминания Вс. Рождественского о Блоке — организаторе и первом председателе Союза поэтов в Петрограде — в его очерке «Как это начиналось» (сб. «День поэзии. 1966. Ленинград». Л., 1966, с. 88—89). Здесь читаем: «Разговоры о Союзе поэтов возникали все чаще и чаще. Сдержанное участие принимал в них и Блок. Но, надо сказать, он не сразу признал необходимость этого нового в тогдашних условиях начинания. Помнится, во время одной из очередных пешеходных прогулок он стал доказывать, что не видит особого смысла в таком объединении. — «Ну, что они (т. е. поэты) будут делать вместе, такие разные и друг на друга непохожие в самом существенном, в понимании и видении жизни? Как все это согласовать в каком-то теоретическом единстве? Да и нужно ли?» — Потом с неожиданно светлой и как бы нерешительной улыбкой, которая так шла к его несколько строгому и словно окаменелому лицу, вдруг добавил: «А впрочем, надо бы во всем этом разобраться. Теперь ведь жизнь пошла по-новому, и нам самим надо быть новыми. Кто знает, может, и поэты будут нужны. Ведь в поэзии, по самой ее природе, всегда заложено что- то вечно растущее, близкое самой жизни».

7. В состав комиссии входили также М. Кузмин, Н. Гумилев и М. Лозинский.

8. Всего известно 23 отзыва Блока о стихах лиц, желавших вступить в Союз поэтов. Они (в том числе и приведенные Вс. Рождественским) были опубликованы П. Медведевым в сб. «Памяти Блока», изд. 2-е, доп., П., 1923, с. 66—72. Все отзывы относятся к июлю—ноябрю 1920 г.

— Владимир Викторович и Борис Викторович.

10. Имеется в виду А. Д. Сумароков, оставивший воспоминания о встрече с Блоком в 1918 г. (с. 186—195 наст. тома).

11. Дополнительные данные о конфликтах в Союзе поэтов — в очерке Вс. Рождественского «Как это начиналось». 7 сентября 1920 г. Блок согласился с тем, чтобы Союз поэтов вошел во Всероссийский союз работников искусств, потому что это дало бы ему «все права профессиональных союзов». Но тут разразилась «целая буря страстей»: «В протестующем меньшинстве осталась «акмеистическая группа», возглавляемая Н. Гумилевым, Г. Ивановым, Г. Адамовичем, Ир. Одоевцевой, Н. Оцупом. Эта группа заявила, что не желает подчинять принципы «чистого искусства» профсоюзным интересам, и потребовала переизбрания правления в целом. После бурного заседания в клубе поэтов ей удалось это сделать. Поначалу был забаллотирован и Блок, но потом его просили остаться, на что он согласился крайне неохотно и только при условии, что его не будут загромождать очередными бытовыми делами» («День поэзии. 1966. Ленинград», с. 89). См. также воспоминания В. Зоргенфрея и Н. Павлович (с. 30—31, 398—400 наст. тома).

12. В неопубликованной мемуарной заметке «Последний портрет Блока» М. С. Наппельбаум писал: «Зал Большого драматического театра был полон. Блок читал много стихов. Он был элегантен, изящен, с белым цветком в петлице, но все-таки чувствовалось, что он болен... Черты исхудавшего его лица были обострены, особенно нос, а глаза казались огромными, полными страдания. Но то не были лишь физические страдания больного человека. Это было нечто большее. Я обратил внимание на блеск его глаз: в них я увидел горение поэта... Мне вдруг показалось, что он видит нечто никому не видимое, и мне захотелось запечатлеть этот сосредоточенный, устремленный внутрь себя взгляд его расширенных, блестящих зрачков Привлекла меня и рука Блока, узкая в запястье, тонкие длинные пальцы художника. Вместе с тем и в руках его ощущалась болезненность. Во время съемки за кулисы пришли молодые поэты Они молча следили за фотографированием. А. Блок, сидя перед аппаратом, освещенный яркой лампой, безмолвно улыбался им навстречу.

После съемки молодежь окружила поэта, просила выслушать их стихи. Он сказал: «Очень хорошо, только принесите мне написанные, я на слух не умею» — и с улыбкой показал на ухо» (цит. по копии в собрании В. Н. Орлова).

— Театр юных зрителей (ТЮЗ). (Примеч. Вс. Рождественского.)

[6] Он приложен к однотомнику сочинений А. А. Блока под редакцией В. Н. Орлова (Гослитиздат, 1936). (Примеч. Вс. Рождественского.)

[7] Ныне прах А. А. Блока перенесен на Литераторские мостки Волкова кладбища в Ленинграде. (Примеч. Вс. Рождественского.)

Раздел сайта: