Памяти Александра Блока (открытое заседание Вольной Философской Ассоциации, 1921 г.)
Андрей Белый

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Товарищи! когда говоришь о поэте, когда говоришь о центральных образах-мифах крупного поэта, следует помнить, что каждый образ требует дешифрирования и комментарий. Если бы мы могли на обычном рассудочном языке разложить с рассудочной ясностью эти образы, то, быть может, каждый образ Блока потребовал бы написанного тома. Говорить ясно о внешне неясном, но ясном внутренне — нельзя. Поэтому я заранее говорю, что многое в моих словах будет образно, и да не ищут здесь абстрактных определений; во-вторых, нужно помнить, что наша ясность, ясная живая мысль вовсе не совпадает с рассудочно-ясной, с абстрактно-ясной мыслью. Мыслить ясно значит знать, в какой мере осмысливаемое поддается рассудочному выяснению, и где нужно сказать себе: «довольно, здесь нет рассудка» — и говорить образно. Ясно мыслить — значит неясно выражаться, значит знать, где слова о ясном поддаются ясному изложению, где слова о неясном внешне — яснеют, когда мы положим их на сердце, ясное сердце, а не неясную голову.

Блок был поэт национальный. Участь больших национальных поэтов такова, что они нравятся всем, но когда мы спрашиваем себя: чем нам нравится Пушкин, то объяснение наше всегда периферично. Оказывается, что тот Пушкин, который нравится двенадцатилетнему гимназисту, делается впервые понятен этому гимназисту, ставшему уже зрелым мужем. Поэтому следует помнить, что в наших обычных литературных оценках мы больших людей уплощаем, и что следует иногда уметь дать слово поэту, подставить ему наше сознание, убрать предрассудки этого сознания; подставить ему наше сознание, как чашу, чтобы поэт в нас себя перелил и пережил, и уже только потом составить на основе сопереживания свои абстрактные суждения.

«Фаусте» без его теории цветов — значит понять плоско, ибо и «Теория цветов», и «Метаморфоза растений», и «Фауст», и ясные, легкие лирические стихотворения — они все пересекаются в нутряной глубине гиганта Гете. Понять Блока, понять его «Двенадцать», его «Прекрасную Даму» без этого пересекающегося единства, без «феории» Блока, без конкретной философии Блока — значит Блока не понять, значит отдать его на раскромсание жалких эстетическо-стилистических приемов и всякой той партийности, о которой он сам говорит, что эта политическая партийность — Маркизова лужа. Не отдать Блока Маркизовой луже — это и значит заговорить о нем, быть может, не вполне понятно, разглядеть его образы, как они нарастали в его сознании один за другим. Все, что написано, например, о «Прекрасной Даме», есть пошлость, есть плоскость. Воображать себе поэта Блока так, что, вот, наивное поэтическое сознание здесь пленилось Средними веками и воскресило изжитую легенду, а потом пришло к мужественным гражданским темам и, наконец, осознало свое место, — это именно образец плоского понимания, растерзывающего единство его поэзии. «Прекрасная Дама» без «вольфильства», без вольной конкретной философии — непонятна, потому что она имеет в себе огромную философию, потому что сам Блок, когда приближался к циклу этих тем, был конкретным философом. Философ — не тот, кто пишет кипы абстрактных философских книг, а тот, кто свою философию переживает во плоти. Такое стремление к воплощению своих философских переживаний в образах и есть воплощение в известный период идеологических устремлений Блока в образ «Прекрасной Дамы».

Понять «Прекрасную Даму» без эпохи девятисотого, девятьсот первого года — невозможно. Национальные поэты суть всегда органы дыхания, органы самосознания или широких, или малых кругов, но всегда каких-то коллективов, и если Блок в девятисотом, девятьсот первом и втором годах пропел нам о «Прекрасной Даме», то мы понимаем, что он «интериндивидуален», что он выразитель каких-то устремлений, каких-то философских чаяний.

Что же это было за время? Если мы попробуем пережить девяносто седьмой, девяносто восьмой и девятый годы, тот период, который отобразился у Блока в цикле «Ante lucem», то мы заметим одно общее явление, обнаруживающееся в этом периоде: разные художники, разные мыслители, разные устремления, при всех их индивидуальных различиях, сходились на одном: они были выражением известного пессимизма, стремления к небытию. Философия Шопенгауэра была разлита в воздухе, и воздухом этой философии были пропитаны и пессимистические песни Чехова, одинаково, как и пессимистические песни Бальмонта, — «В безбрежности» и «Тишина», — где открывалось сознанию, — что «времени нет», что «недвижны узоры планет, что бессмертие к смерти ведет, что за смертью бессмертие ждет».

пейзажи, — обыкновенно зимние пейзажи на фоне синих зимних сумерок; вы увидели бы этот колорит зимнего фона, тот колорит, который отпечатлелся в «Ante lucem» Блока: «земля мертва, земля уныла», «назавтра новый день угрюмый еще безрадостней взойдет». Это были девяностые годы. Теперь, в девятисотый, девятьсот первый год — все меняется: пробуждается известного рода активность, в русском обществе распространяется Ницше; звучит: — времена сократического человека прошли, Дионис шествует из Индии, окруженный тиграми и пантерами, начинается какое-то новое динамическое время. Это отразилось и в другом: религия буддизма сменилась религиозно-философским исканием, христианским устремлением, линия безвременности перекрестилась с линией какого-то большого будущего, во времени получился крест, и крестом этого страдания, этого трагического разрыва, этого перелома в сознании были окрашены целые слои тогдашней русской интеллигенции, еще не соединенной в кружки, но переживавшей каждый в своем индивидуальном сознании это время.

Это было время смерти Владимира Соловьева, время начинающегося интереса к его философии.

Линия от пессимизма, с одной стороны, вела к трагизму Ницше и к активному боевому мистицизму, с другой стороны, через Шопенгауэра и Гартмана, она вплотную придвигала нас к проблеме, выдвинутой Владимиром Соловьевым. Философию Владимира Соловьева в то время не понимали как динамическую, — она понималась как абстрактная философия; но были иные из соловьевцев, которые понимали, что это — философия жизненного пути, что без жизненного пути и конкретизации, без всех выводов из религиозно-философской концепции Владимира Соловьева к жизни эта философия мертва, — она лишь метафизика среди других отвлеченных метафизик. Вот в этом — максимализм: в стремлении «низвести зарю», в стремлении конкретизировать максимум теоретических чаяний в первом же конкретном шаге (я уже, товарищи, здесь однажды на докладе «О максимализме» очертил конкретный максимализм не в признании максималистических утопий, а именно в первом шаге от максимума к конкретному его воплощению). Между максималистической утопией и ее воплощением в первом шаге лежит такая бездна, которая, например, отдаляет эмпедоклову философию стихий от мифа об Эмпедокле, когда философ стихий пожелал соединиться со стихиями, т. е. бросился в Этну; в этом первый позыв к конкретному максималистическому шагу: — соединиться со стихиями, т. е. сжечь себя в Этне.

Фауст был абстрактным максималистом, но когда он стосковался по конкретному, он понял, что ему остается только умереть, ибо он абстрактен. От чаши с ядом его отделил пасхальный возглас — Christ ist erstanden! — Христос Воскресе! Он ставит чашу, входит в жизнь — первая встреча с жизнью, встреча с Гретхен. Он запутывается, он падает, — разумеется, не как Дон-Жуан, а как тот конкретный философ, который свое стремление к жизни желает воплотить в первом же шаге. И тут-то его абстрактное сознание, Мефистофель, мешает ему, тут он не понял тонуса явления Гретхен, — той, которая в последней сцене второй части «Фауста» стоит около Матери Небесной, как та, которая должна была бы Фауста повести к Ней; — Гретхен должна была быть для Фауста Беатриче, но Фауст не понял Гретхен, он не мог понять, осмыслить образа, символически явившегося перед ним, — отсюда трагедия Фауста, отсюда следующие перипетии вплоть до последней сцены «Фауста», где Фауст осуществляет свой конкретный максималистический шаг, тогда, когда, вырванный из «поэзии далей», перенесенный духовной мыслию из «Puppenzustand», кукольного состояния, он вырастает в четвертом Гиерофанте, в докторе Марианусе. И тогда раздается возглас другого Гиерофанта: «Das Unbeschreibliche hier ist's gethan»! — неописуемое свершилось, — максималистический акт нашел свое завершение. Между абстрактным максимализмом и конкретно жизненной чашей и лежат две части Фауста, лежит целый путь жизни.

И вот, когда мы хотим понять конкретное устремление девятисотых годов, понять ту зарю, которая светила поколению молодых символистов того времени, надо именно в этом стремлении найти пересечение между абстрактной теорией и конкретным жизненным путем — соединить временное с вечным, т. е. — пустые игрушки.

Блок был символист до мозга костей, теоретик и поэт в их неразрывной связи. Он понял призывы зари Владимира Соловьева, как наступление громадной мировой эпохи, переворачивающей все, революционизирующей наше сознание до последней конкретности. Что Блок был в этом периоде именно таким философом, показывает его многочисленная переписка, хотя бы те письма, которыми он обменивался в тот период со мной: в них именно выдвигались вопросы о том, что есть теократия Соловьева, что есть Третий Завет, что есть новая религиозная эпоха, что есть воплощение духовного в жизненном. В конце концов, мобилизовался в то переломное время целый ряд вопросов, которые в истории культуры неоднократно в разных столетиях поднимались и в своем синтетическом образе встали и соединились в тот Символ, который Соловьев провозгласил как прославленное человечество Третьей Эры культуры, той новой эры, о которой он сказал: «Знайте же, Вечная Женственность ныне в теле нетленном на землю идет»… (В теле — слышите!) «В свете немеркнущем новой богини небо слилося с пучиною вод». Вот в этом слиянии неба с пучиною вод — Софии отвлеченной с конкретизацией ее до последней степени — и есть та проблема, которая занимала Данте. У Данте есть один сонет, где он говорит о глазах своей возлюбленной, о сладком веянии, которое излучается этими глазами. И кому же это пишет Данте? — Сонет посвящен Метафизике. что есть живая мысль, что есть действительный подлинный завет соединения с мыслью, что есть конкретный смысл, который не довольствуется абстрактным, который утопический максимум опрокидывает в первом конкретном шаге, желает максимум видеть в сегодняшнем дне.

И вот, если мы с этой точки зрения подошли бы к первому периоду поэзии Александра Александровича Блока, то мы увидели бы, что вместе с целыми толстыми теоретическими кирпичами, всевозможными анализами проблем, выдвинутых Кантом, Владимиром Соловьевым и другими мыслителями, вместе с этим аппаратом сознание наше сохранило подлинный грунт, откуда вставали эти зори, откуда рождалось это конкретное чувство эпохи.

Он эпоху чувствовал конкретно, так, как он говорит это в одной неизданной заметке, которую я в конце своей речи оглашу. Он говорит в этой своей заметке так: «во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный, вероятно, шум от крушения старого мира»… Здесь характерна эта физиологичность, эта органистичность восприятия, это ощущение стихий, почти физическое. Вот такой-то «шум», такую зарю ощущали все те, кто встречали появление нового столетия, когда как бы «расставлялись» события всего столетия со многими кризисами и многими светлыми минутами. Мы сейчас вступили в это столетие, мы разыгрываем первые «зори» этой драмы, которая будет еще разрастаться и разрастаться, которая извлечет еще из нашего сознания много горечи и много радости. Факт тот, что в девятисотом году Блок уже знал о том, что времена изменились, что старое отрезано, что мы стоим перед новым фактором восприятия.

И понять Александра Александровича — это значит понять, что все то, что он мог бы в то время сказать, было бы только гипотезой, гипотезой для объяснения, — поймите! — этим фактом был Объяснение, методология — подыскивалась, удачно или неудачно — это другой вопрос. Эмпиризм, конкретность — вот чем характеризовано это время, и в этом устремлении к конкретизации Блок первый сделал действительные выводы из соловьевства, которое бралось академически. Может быть, он обнаружил в философии Владимира Соловьева опасные, уязвимые черты, но во всяком случае, стихи его неспроста так любил Александр Александрович, ибо он понимал, что если должно быть соединение мистики, философии и искусства в теургии, то отныне поэзия не есть то, чем она была; максимализм чаяния, теургию поэзии, философии и искусства — вот что отмечает Александр Александрович во Владимире Соловьеве.

Его разговоры того времени, его письма вовсе не показывают нам какого-то «романтика», нет, они показывают человека весьма и весьма реально настроенного, желающего нечто физиологически ощутить, нечто до конца провести в жизнь, неудовлетворенного крахом абстрактных утопий. Мы видим в этом периоде, как — девяносто девятого годов сменяется красным цветом зари. У Гете есть отрывок о чувственно-моральном восприятии красок, и кто хоть немного знаком с его теорией цветов, тот знает, что без этого отрывка о чувственно-моральном восприятии красок мы ничего не поймем у Гете в его теоретическом мировоззрении. Всякий помнит эту красочную палитру; краска здесь делается символом какого-то умственного и психического восприятия. Поэтому очень характерно, когда мы с эстетической точки зрения берем эту гамму сине-серого фона зимних пейзажей жизни девяностых годов. А когда мы берем пейзажи девятьсот второго года, то мы видим всюду — яркие закаты, яркие закаты, яркие закаты. Мы знаем, что во время как раз этого перелома «Тишина» Бальмонта сменилась его «Горящими зданиями»: Бальмонт начинает поджигать здания! — и мы чувствуем, что у Бальмонта этот пожар начинает вкладываться в сознание. Эту зарю, этот пожар, совершенно иначе осознанный, философски осознанный, воспринимает Александр Александрович. Он говорит в девяносто девятом году, что «земля мертва, земля уныла», но — вдали рассвет. Через год приблизительно он пишет — «на небе зарево, глухая ночь мертва, толпится вкруг меня лесных дерев громада, ко явственно доносится молва далекого, неведомого града». «звук», о котором он сам говорил! Какого же града единства,

— впервые проходят звуки «Прекрасной Дамы»: — «Ты, Вечно-Юная, прошла в неозаренные туманы». Туман — мертвый, но атмосфера разрядилась, и какой-то лик зари потек в этой неозаренности. Бальмонт воспринял: — что-то загорелось, загорелись здания; Блок воспринял: — «Ты, Вечно-Юная, сошла в неозаренные туманы»… Что это: — теократия ли, душа ли мира, душа ли народа, — это опять будет философия, метафизическое рассуждение; есть ли душа народа, нет ли души народа? Тут придется мобилизовать шеллингианство и всякие другие философии, но факт тот, что это вовсе не так просто, не такой пустяк, не такая литература в кавычках, как обыкновенно до сих пор писалось в критике. С этой точки зрения Александр Александрович действительно в этом своем периоде творчества имеет темное ядро, которого мы еще не охватываем, но если бы мы постарались подойти к этому ядру, то вдруг темное ядро расцвело бы, как огромнейшее конкретно-философское искание. Эта нота стихов «о Прекрасной Даме» отныне идет crescendo. Уже в скором времени, если не ошибаюсь, в начале девятисотого года он пишет: «Ищу спасенья! Мои огни горят на высях гор…»; и кончается это так: «Там сходишь Ты с далеких светлых гор. Я жду Тебя. Я дух к Тебе простер. В Тебе — спасенье!» Кто это — Ты? человечество ли, культура, новая эпоха, теократия, женственное ли начало божества — это уже другой вопрос; факт тот, что в эту эпоху была взята им нота, организовавшая впоследствии целое течение символистов.

В девятьсот первом году мы видим уже напряжение искания. В этом году в Петербурге организуется «религиозно-философское общество», выходят сочинения Владимира Соловьева, появляется ряд лиц, разрабатывающих эту философию. Одновременно с этим, вспоминается мне, тонкий и чуткий музыкальный критик Вольфинг, написавший «Музыку и модернизм» (книгу замечательную по тонкости подхода к музыке), анализируя эпохиальность музыкальных композиций Метнера, пытается вскрыть одну тему с-мольной сонаты Метнера и утверждает, что в этой сонате Метнер пытался в музыке взять звук зорь, — «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо. Все в образе одном — предчувствую Тебя. Весь горизонт в огне — и ярок нестерпимо»… Четвертого июня девятьсот первого года Александр Александрович пишет это стихотворение, ставшее классическим, которое открывает «шахматовский цикл» его стихотворений о Прекрасной Даме. В этих же числах я — третьего, четвертого, пятого июня — пишу в своей «московской симфонии» как раз картину, как один мистик, возвращаясь из деревни, начинает делать синтез, сводку образов, желая облечь ими звук зорь новой эпохи. Характерно, что в одно и то же время Метнер, Блок и я, друг друга не зная, делаем попытки осадить, оплотнить факт; осознание же его — это другой вопрос. Что же это все было?

До девятьсот второго года у Блока выдерживается максимальное напряжение цикла «Стихов о Прекрасной Даме». В июле девятьсот второго года последнее, пожалуй, стихотворение, где тема эта очень напряжена: «Падет туманная завеса, Жених сойдет из алтаря, и от вершин зубчатых леса забрежжит брачная заря». Потом начинается уже другая линия. В эту полосу оптимистических чаяний вливаются, однако, и темные ноты. Поэт как бы отворачивается от приснившегося ему будущего, видит темное пятно на просветленной действительности. — вот восприятие, которое начинает пересекать тему тему «Прекрасной Дамы». Говоря кратко: Арлекин — вот новый образ, вот новая волна образов. Просто отмечаем это пока. Подобно тому, как тема «Прекрасной Дамы» имеет, как солнце, свои отображения на стене, имеет свои отзвуки в теме «рыцаря» и какой-то «Дамы», так эта новая тема генетически в поэзии Блока рождается из некоторых стихотворений, где нота «Офелия — Гамлет» вводит впоследствии в тему «Прекрасной Дамы» и «рыцаря» первые еще звуки Пьеро — Коломбины. Морфология: Гамлет — Офелия, Пьеро — Коломбина.

Мы понимаем, что у поэта символы не случайны, — выражения организмов они. Кто такой Арлекин? Впоследствии мы из «Балаганчика» узнаем, что Арлекин увел Коломбину. Для разгадания этих символов следует сосредоточиться на смежном периоде поэзии Блока. Мы знаем, мы все повторяем лозунг Гете: «все преходящее только подобие». Символ есть соединение временного с безвременным, — «невозможное здесь свершилось, Вечно-Женственное нас влечет», по слову Гете. Мы видим, что эта тема проходит сквозь всю поэзию: Рафаэль — Форнарина, Данте — Беатриче. У Данте сфера Вечно-женственного, как вы помните, в его «Рае», есть та область, та сфера, где «вечная Роза цветет высоко», горная сфера; у Гете — это та область, где Фауст, перенесенный в духовный мир, видит в глубине Богоматерь и говорит — «дай мне созерцать Твою тайну». У Данте Беатриче, девушка, выводит его к той сфере, где цветет вечная Роза, — и Фауста должна была вывести Гретхен, но Фауст не понял роли Гретхен, случился «роман», Гретхен умирает. В поэзии Блока опять-таки эта вечная морфология темы ведется в линии раздвоения, появляется не то девушка, не то «Прекрасная Дама», т. е. то одна, то две, и это раздвоение начинает расти, и расти, и расти в его поэзии.

этих образов. Сам Александр Александрович говорит, что «не поймешь синего ока, пока сам не станешь, как стезя»; я перефразирую: нужно быть стезей синего ока; если ты видишь синее око, ты возьми это око в себя, перевоплоти его в свою волю, в свое чувство, и тогда возможно, что откроется дальнейшая связь грядущих образов. Но индивидуально-мистический путь, как бы он ни был ценен с той точки зрения, что дает много материала для анализа внутренней жизни, не есть путь, пока он не включит в себя проблему внешнего мира. «Синяя стезя» должна стать стезей внешнего мира. И вот здесь — линия двух встреч, где индивидуальный путь пересекается с коллективным. Это путь, который ведет к тому, что называется «имагинацией». Разложение этих волн фантазии есть закон, но он требует уже такой специализации себя на внутренней теме, что здесь уже поэзия «рыцаря Прекрасной Дамы», Блока, поднимает вопрос о том, что этот рыцарь должен пойти таким путем, каким пошел в жизни Александр Добролюбов. Добролюбов просто ушел из мира и, так сказать, начал путь какого-то нового делания. Александр Александрович, как максималист-революционер, доходит со всей остротой своего сознания до этого момента, касается этого момента в результате чего происходит неизбежное изменение образа в фантазии, с одной стороны, а с другой стороны — вводится извне действительность.

— и вот второй этап, начало этого разложения, эпоха «Нечаянной Радости», которая нам может поверхностно казаться далеко не «радостью». Какая же это «нечаянная радость», — отчаянное горе! но если возьмем глубже, то действительно поймем: «нечаянная радость». Когда мы открываем второй том стихов — второй этап нашего поэта-философа, — то мы видим разительные изменения во всех контурах его образов. Во-первых, Она, та, которая должна преобразить весь мир до конкретной действительности, — к ней обращение: «но молчишь Ты, поднявшая руки, устремившая руки в зенит»; поэзия процветания сменяется поэзией умирания. Но ведь и в духовных путях, у ищущих стезей, путей духовного мира, ставится сперва процветание, произрастание, расширение, а потом открывается увядание, смерть, — «тишина умирающих злаков, эти светлые в мире поля, сон заветных исполненный знаков» (да, да, сон знаков, и заветных, и исполненных) «что сегодня пройдет, как вчера, что полеты времен и желаний только всплески девических рук»…

И сейчас же вся органология, все «sicherliche»[1] по поводу своей «Ночной фиалки» сделал мне признание о том, что его поражает в этом цветке, в ночной фиалке — встреча именно с этим цветочным сочетанием. Будем помнить, что цвета у поэта всегда не есть цвета просто, а символы каких-то глубин и целин. Сквозь лилово-зеленые сумерки идет лилово-зеленый цвет, которым светится ночная фиалка Блока. Вместо голубого цветка Новалиса, вместо посвящения в таинства Изиды — что мы видим? Покров сорван, неофит падает мертвым. Вот что делалось с тем, кто срывал покрывало с Изиды.

Есть такая символика: говорят, что когда человек подходит к порогу очень важного события своей внутренней жизни, то он переживает одновременно нечто ангелическое и нечто смертное; он должен как-то внутренне при жизни познакомиться со смертью, пережив нечто и смертное, и светлое. «Прекрасная Дама» — ангелический образ, и поэтому там — смерть: «Фиолетовый »… И кончается это так: «нам открылось: ». Кто же этот мертвец? он — ветхое сознание, раздвоение души, внешний «Александр Александрович», коллектив, а с другой стороны — личный Александр Александрович, индивидуальный. Этот разрыв, это раздвоение есть прямое следствие и если переживается сначала одна сторона, светлая, то неизбежно переживается и другая сторона, темная. Тьма должна быть пережита.

этот свой прекрасный мир, начинает сознательно его разрушать, — тоже по законам внутреннего мира. И мы видим: вот, Она превращается в ту девушку, вокруг которой сидят мертвые короли в поэме «Ночная фиалка». Эта девушка — королевна страны воспоминаний: стало быть, в памяти только, в воспоминании живет «Прекрасная Дама».

Это раздвоение образа «Прекрасной Дамы» соответствует раздвоению самого поэта: «но в туманном вечере нас двое, я вдвоем с другим в ночи». С кем же? — с самим собою. Или: «я, как месяц двурогий, только жалкий день серебрю, что приснился в долгой дороге всем бессильным встретить зарю». Это — органическое переживание, естественное на пути развития внутреннего самосознания. Вот именно это ощущение: «я жалкий день серебрю» — остается после былых богатств; разбитое корыто, сказка о рыбаке и рыбке, точная формула переживаний. Но вместе с тем «Прекрасная Дама» изменяет свой облик во внутреннем мире, она продолжает это изменение, делаясь «Незнакомкой», раздваиваясь между «Незнакомкой» и «звездой»; — потом звезда сверху падает — в Проститутку… Раздвоение идет своим нормальным путем до последних пределов, и Блок, с присущей ему «трагедией трезвости», с особым тщанием разлагает этот мир; но, с другой стороны, этот мир, сначала не узнанный, продолжается в нем: вдруг «в руке протянутой Петра запляшет факельное пламя», вдруг в город «небесный кузнец прикатил», и раздается совсем неожиданная у Блока нота: — «солнцу, дерзкому солнцу, пробившему путь, наши гимны, и песни, и сны без числа!.. Опаленным, сметенным, сожженным дотла — хвала». Вспомните, наконец, стихотворение «Митинг», где над убитым революционером встает Ангел. Ангел, встающий над революционером! — стало быть, Она — не умерла, Она — только переменила свое имя; и Арлекин, уведший Коломбину, есть первая не узнанная личина, которая, становясь яснее, приводит Блока к революционеру-интеллигенту, в самом лучшем смысле слова. Революция — встает, она есть душа человеческая. Революционный переворот своего времени, осознаваемый Александром Александровичем до конца, органически как-то вступает в его поле зрения, — путь уединенный становится путем общественным. Был «рыцарь», Прекрасная Дама, потом вдруг появился кто-то третий, и Арлекин стал Пьеро; Арлекин, Коломбина — «третий принцип». Там, где появляется «третий принцип», появляются четвертый, пятый, шестой… там появляется Нельзя идти к внутреннему преображению, не преобразив общества. И убыванию одной ноты в поэзии Блока начинает соответствовать возрастание другой.

Вместе с этим здесь надо отметить еще один штрих, чрезвычайно важный для понимания органологии образов в поэзии Блока. Мы видели: изменяется цвет неба, — голубой тон, туман, дымка романтическая оседает, появляется запах болота, болото замерзает — снег; и все, что истлевало в болотах, вся имагинация первого периода становится в замерзшем виде снежным вихрем, «Снежной Маской». Над этим вихрем — пустота, а вдали свет звезды, которая и нисходит в следующем периоде. Вот изменения Александра Александровича — здесь путь всех больших поэтов, ибо они одни и те же в своих многоразличиях.

говорит: — ты можешь вызвать ее, но для этого ты должен сойти мир Матерей, и не советую тебе туда идти. Мефистофель боится: если Фауст пойдет к первично-целинному, которое находится ближе к миру богов, т. е. пойдет в мир Парок, которые правят судьбами самих богов, то Мефистофель потеряет власть над Фаустом. Но Фауст идет в этот мир Матерей — в этот безобразный мир. Гете характеризует этот мир, характеризует этих таинственнейших Матерей; вспомните у Пушкина: «Парок бабье лепетанье», — это вообще тема исконного, тема родового, но и тема страшного, потому что мир хаоса, пока к нему не прикоснешься, выглядит страшно.

«К матери» у Александра Александровича, это прикосновение к ночной стихии для того, чтобы, узнавши, набраться новых сил. «Сын не забыл родную мать, сын воротился умирать», возвратился осенью в дорогое, родное жилище. Перечтите все другие стихотворения Блока «Моей матери». Или тема эта выступает в другом аспекте: — «Она веселой невестой была, но смерть пришла, она умерла, и старая мать погребла ее тут»; и сейчас же далее: «но церковь упала в зацветший пруд». Какая церковь? — тот «страшный мир», который хотел преобразить Александр Александрович: — «Будут страшны, будут несказанны неземные маски лиц». Это не преобразилось, не стало святыней, а кануло в пруд и, канувши в воду, оно осуществилось: в «Балаганчике», где закостеневшие «мистики» стоят, как картонные, и невеста — картонная… «И старая мать погребла ее тут, но церковь упала в зацветший пруд… Миновали сотни и сотни лет… И счет годин старуха забыла; — как мир стара, как лунь седа, никогда не умрет (да, Матери — не умирают!) — никогда, никогда… А вдоль комодов, вдоль старых кресел мушиный танец все так же весел»… (— «Парок бабье лепетанье, жизни мышья суетня», — жизни мушья суетня — «я понять тебя хочу, темный твой язык учу»). Вот что происходит во внутреннем мире Александра Александровича, и это уже откладывается, как понимание понимает.

Фауст из мира Матерей прямо на сцену приводит не сценическую Елену, а Елену, взятую им из мира Матерей, и эта Елена становится его женой, они рождают Эвфориона — «стремление к высшему». Но персонажи той сцены у Гете не знают, кто это — Елена Прекрасная ли, или кто? Они не могут понять, что для имеющих глаза и слух к мистике это — Елена, а для других — неизвестно кто. Словом, Фауст непосредственно из мира Матерей приводит в «Балаганчик» Елену, которая и должна поднять эту упавшую в пруд церковь. Прикосновение к непосредственной данности, к целинам, к истокам нашего бытия есть прикосновение к чаяниям жизни, которая дает цветы.

И опять органологически характерно стихотворение Блока этого периода «Моей матери»: «Я насадил мой светлый рай… (говорится про сад)… и бережно обходит мать мои сады, мои заветы, и снова кличет — сын мой! где ты? цветов стараясь не измять. Все тихо. Знает ли она, что сердце зреет за оградой? что прежней радости не надо»… (Да, не надо, ибо «прежнее» — нельзя консеровать и жить консервами былого периода; Александр Александрович никогда консерватором не был) — «что прежней радости не надо вкусившим райского вина». Это прикосновение к миру Матерей есть, таким образом, источник какого-то райского чувства, которое и выражается чудесно в стихотворении «Принимаю». «О, весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!». Первое испытание — побеждено. Имя Елены сейчас же узнается. Это есть имя

национальным поэтом. Он понял, что мировая София не может быть без оправы человеческой, но он понял еще и то, что эта оправа человечества без народного лика, без народной души, без прикосновения к корням народности не может дать плодов. Интернационал может быть только со-национал, ко-национал; «интер» — «лежащий между» — может быть иногда и тем мертвецом большим, о котором Гоголь говорит в «Страшной мести»: его грызут другие мертвецы. Этот «интернационал» должен войти в душу «национала» для осуществления, для конкретного воплощения человеческих задач.

«Прекрасной Дамы» в хаос, в чернозем — продолжается, углубляется и конкретизируется, и в этом нисхождении появляются ноты прекрасного снисхождения, сердечности, расширенного сердца. Можно сказать, что теперь «Прекрасная Дама» существует для Александра Александровича в каждой женской душе; в каждом сознании русском живет она, живет и продолжает жить, и ее имя — Россия, которая и становится женой поэта: «О, Русь моя! Жена моя!» Вот кто Прекрасная Елена, которую он вывел из хаоса.

И в это время нам становится понятным интерес Александра Александровича, казавшийся многим немотивированным, к народнической литературе, его даже переоценка слабых писателей (в статьях «Золотого Руна») с точки зрения этого глубокого пафоса к черноземно-русским поэтам. Это время, когда зачинаются в сознании Блока статьи о русской интеллигенции, потому что именно интеллигентское органистическое начало должно соединиться с народом. Но, увы, русская интеллигенция этого как раз и не делает, по его мнению. Не против интеллигенции, а за интеллигенцию говорит он (с девятьсот седьмого, восьмого года) горькие слова о русской интеллигенции, потому что есть интеллигенция и интеллигенция. Интеллигенция должна быть интеллигенцией большого Разума — Манаса, большого «Mens», который только и делает Манас из «Мапп», «Mensch», который есть всегда Манас, который делает человека «челом века».

«челом века» начинает делаться расширенное сознание Александра Александровича, которое расширяется постольку, поскольку оно могло углубиться в глубочайшие сокровеннейшие темы. Продолжение темы «Прекрасной Дамы» есть органическое развитие всей линии искания, всего духовного максимализма, стремления воплотить в жизнь мечту, показать, что эта мечта не мечта, а наша действительность. Эта тема снисхождения и кротости появляется у Блока: — «Божья Матерь «Утоли мои печали» перед гробом шла, светла, тиха. А за гробом в траурной вуали шла невеста, провожая жениха. Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец… Но мертвец — родной душе народной: всякий свято чтит она конец». И далее, про невесту: «словно здесь, где пели и кадили, где и грусть не может быть тиха, убралась она фатой от пыли и ждала Иного Жениха»… И в других стихах, посвященных кому-то, но могущих быть посвященными каждой русской женщине: — «Не подходите к ней с вопросами, вам все равно, а ей — довольно; любовью, грязью иль колесами она раздавлена — все больно». Пока не полюбишь раздавленных во всей конкретной их раздавленности, облепленных грязью, во всей конкретности их грязи, до тех пор всякие превыспренности — ложь. Это и делает Александра Александровича поэтом, вобравшим в себя стихию России.

Луна есть мертвое тело когда-то бывшего солнца: Александр Александрович в своем сознании как бы переносит в страну луны своего старого «мертвеца» — когда-то прекрасное индивидуальное мистическое прозрение, которое во всяком конкретном человеке быть; на мистике — не проживешь, но без мистики — ни одного действительно жизненного переживания не проведешь. Вот эта «луна», второе я, живет и продолжает по законам смерти естественный внутренний путь; та оболочка, — которою когда-то обволакивалась Прекрасная Дама, ставшая Незнакомкой, Проституткой, — с одной стороны, скрывает всякую русскую женщину, а с другой стороны, становится очень страшным лицом, лицом противообраза Прекрасной Дамы (образ равен противообразу!), о котором Александр Александрович говорит: — «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть, есть проклятье заветов священных, поругание счастия есть!..» А затем: — «И коварнее северной ночи, и хмельней золотого Аи, и любови цыганской короче были страшные ласки твои», — страшные потому, что видеть это разложение прежнего образа значит отразиться в противообразе. Это опять событие внутренней жизни, совершенно закономерное; и поэт — обречен; чему? — «Я обречен в далеком мраке спальной, где спит она и дышит горячо, склонясь над ней влюбленно и печально, вонзить свой перстень в белое плечо». А она — «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!»

«удар в сердце» вызывает такое сопоставление: в мистике утверждается, что подхождение к какому-нибудь порогу, рубежу, за которым идет новый этап сознания, всегда сопровождается чувством затруднения, как будто на пороге стоит Страж. Подходы к порогам внутренней жизни бывают неоднократны. Первый подход имеет вид встречи с Ангелом и прикосновения к смерти; второй подход имеет вид встречи со Львом. Помните рассказ Федора Сологуба, в котором некий Лев взламывает ударом лапы стену и вонзает когти в сердце подошедшего к опасному рубежу. Этот Лев — есть образ женский, и второе испытание состоит в способности перенести — удар Льва в сердце.

Второе испытание, вторая встреча — одолевается, и одолевается тем, что Александр Александрович становится национальным поэтом, воспринимает Россию, воспринимает с той суммой любви, которая перемогает эти остатки прошлого, консервированного мира. Когда он начинает говорить о России, то совершенно неизгладимые ноты звучат в его поэзии. Для всего можно умереть, но для чего жить? — «Лесть, коварство, слава, злато — мимо, мимо навсегда… Человеческая тупость — все, что мучило когда-то, забавляло иногда… И опять — коварство, слава, злато, лесть, всему венец — человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна… Что ж, конец? — Нет… А когда пройдет все мимо, чем тревожила земля, Та, кого любил ты много, поведет рукой любимой в Елисейские поля». — И в дальнейших стихотворениях описывается Россия, страшная Россия, преступная, пьяная; и поэт говорит: — «да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне!».

Но он уже чувствует, что этой России грозит опасность. Тут его индивидуальное чувство и национальное чувство перекликаются. С одной стороны, он говорит России: — «Тебя жалеть я не умею», — иди, иди в проститутки, — да, ты Катька из «Двенадцати», ты блудила с офицерами, а теперь поблуди с солдатами. И вот при таком реализме поэт как бы говорит: — ив тебе, Катька, сидит Прекрасная Дама… И если Катька не спасется — никакой «Прекрасной Дамы» нет и не должно быть.

По этой линии идут углубляющиеся устремления Блока; он говорит о России: — «Тебя жалеть я не умею и крест свой бережно несу… Какому хочешь чародею отдай разбойную красу! Пускай заманит и обманет, — не пропадешь, не сгинешь ты, и лишь забота затуманит твои прекрасные черты»… А что забота — есть, что можно сгинуть, что надвигается опасность для самой внутренной души России — это поэт знал. И тут звучит великолепным синтезом изумительное творение Александра Александровича, которое перекликается и подает руку через несколько лет «Скифам» — «Куликово поле». Александр Александрович был национален, когда переживал период «зорь» в девятисотых годах; так же был он национален, когда остро переживал девятьсот седьмой год, год реакции; и так же он был национален в девятьсот восьмом году, когда он уже знал и сказал нам ясно о событиях четырнадцатого года и дальнейших годов… «Река раскинулась. Течет, грустит лениво и моет берега. Над скудной глиной желтого обрыва в степи грустят стога. О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь! Наш путь — стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь. Наш путь — степной, наш путь — в тоске безбрежной, в твоей тоске, о Русь! и даже мглы — ночной и зарубежной — я не боюсь. Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами степную даль. В степном дыму блеснет святое знамя и ханской сабли сталь… И вечный бой! покой нам только снится сквозь кровь и пыль. Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль… И нет конца! мелькают версты, кручи… Останови! Идут, идут испуганные тучи, закат в крови! Закат в крови! из сердца кровь струится! плачь, сердце, плачь… Покоя нет! Степная кобылица несется вскачь!». Россия несется навстречу к своим страшным годам, и как не вспомнить дальнейшее: — «к земле склонившись головою, говорит мне друг: — Остри свой меч, чтоб не даром биться с татарвою, за святое дело мертвым лечь!».

«Прекрасной Дамы», опять имеет видение: все Та же, — «и с туманом над Непрядвой спящей, прямо на меня Ты сошла в одежде, свет струящей, не спугнув коня. Серебром волны блеснула другу на стальном мече, освежила пыльную кольчугу на моем плече. И когда, наутро, тучей черной двинулась орда, был в щите Твой лик нерукотворный светел навсегда». И тут же — переход: — «Опять с вековою тоскою пригнулись к земле ковыли, опять за туманной рекою Ты кличешь меня издали»… И в последнем отрывке этих стихов — эпиграф из Соловьева: — «И мглою бед неотразимых грядущий день заволокло»: — «Опять над полем Куликовым взошла и расточилась мгла, и, словно облаком суровым, грядущий день заволокла». Вспомните девятьсот восьмой, девятьсот девятый год — когда «за тишиною непробудной» отплясывали канкан и танго, когда существовало растленное общество эпохи реакции — ив эту эпоху он пел: — «За тишиною непробудной, за разливающейся мглой не слышно грома битвы чудной, не видно молньи боевой… Но узнаю тебя, начало высоких и мятежных дней! Не может сердце жить покоем, недаром тучи собрались. Доспех тяжел, как перед боем. Теперь твой час настал. — Молись!»

— настал час России; индивидуальных переживаний образа больше нет, есть образ коллективный — душа народа. И с этого времени мы уже не имеем индивидуально субъективного Александра Александровича, — перед нами поэт Русский, с большой буквы. Так следует подходить ко всем этим прекрасным образам Блока, от Прекрасной Дамы и до России.

Третьим испытанием является встреча с Драконом. Уже не Лев, а Дракон. Кто переживет это испытание, тот должен стать Георгием Победоносцем и убить этого Дракона, или быть им убитым. Это вполне конкретно и реально выражено в поэзии Блока. Чувство опасности возникает. Входит великолепный сэр и говорит: — «Пора смириться, сэр!». Александр Александрович субъективно чувствует ноты, о которых нам так несравненно рассказал Стриндберг в «Инферно», «Шхерах» и других произведениях. — «Есть игра: осторожно войти, чтобы вниманье людей усыпить; и глазами добычу найти; и за ней незаметно следить. Как бы ни был нечуток и груб человек, за которым следят, — он почувствует пристальный взгляд, хоть в углах еле дрогнувших губ. Ты и сам иногда не поймешь, отчего так бывает порой, что собою ты к людям придешь, а уйдешь от людей — не собой». Вот это чувство «глаза индивидуального» есть не что иное, как чувство глаза того единственного образа, того нерукотворного образа, который в сердце Александра Александровича, как вы знаете, отныне отпечатан: России. К этому сводится дальнейшая идеология России: — Россия есть первая целина, она не Восток и не Запад, она — не варвары и не эллины. Шрадер в своих работах доказывает, что первейшее праарийское племя было расселено на юге России, и что уже потом две ветки индоарийского племени расселились — на Запад и на Восток. По теории Шрадера оказывается, что была исконная раса, и что стволом, не стволом даже, а между-двух-ствольным маленьким завитком были Скифы, — я уже говорю теперь символически, — есть какой-то образ Скифианина, который встречается у нас, у современных искателей; это был «скифийский посвященный», это был духовный Скиф. человечества. Вот эта всечеловечность и человечность, вот эта идеология — делает Александра Александровича, во-первых, Скифом, — не в абстрактных схемах, но в жизненных переживаниях — до конца. Это особенно его связует с судьбами русского народа, с судьбами народа, призванного примирить Восток и Запад, создать условия действительного братства народов. И когда разразилась мировая война, то Блок был один из немногих поэтов, воздержавшихся от всяких националистических стихотворений. Но какою же любовью к России, каким же вызовом, «какому хочешь чародею» — является этот звук «Скифов», написанных Блоком, вы помните, в каких условиях русской действительности: — когда русской армии уже не существовало, Брестский мир еще не был подписан, и все себя спрашивали — что же за положение создается? Александр Александрович именно в этом катастрофическом положении увидел начало первого конкретного шага, который так и не осуществился за Брестским миром: — не могли, не решились этого конкретного шага максимализма революционного провести до конца…

Александр Александрович является в «Скифах» своим лицом выразителем действительно народной души: «Мильоны — вас. Нас тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы — мы; да, азиаты — мы, с раскосыми и жадными очами. Вот срок настал» (тот срок, о котором он говорил за восемь почти лет до этого: — «твой час настал») — «вот срок настал. Крылами бьет беда, и каждый день обиды множит, и день придет — не станет и следа от ваших Пестумов, быть может! О, старый мир! пока ты не погиб, пока томишься мукой сладкой, остановись, премудрый, как Эдип, пред Сфинксом с древнею загадкой!»… (В одной этой фразе: — «Сфинкс с древнею загадкой» — опять-таки целое философское откровение, целые теории коренятся). «Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя, и обливаясь черной кровью, она глядит, глядит, глядит в тебя» (в Запад) «и с ненавистью и с любовью!.. Да, так любить, как любит наша кровь, никто из вас давно не любит! Забыли вы, что в мире есть любовь, которая и жжет, и губит!». Дальше говорится о том, как мы любим все — «и сумрачный германский гений», и старую Галлию, и «лимонных рощ аромат», и «венецьянские прохлады» — да, мы берем это в себя, но не как синкретизм; мы, как долженствующие соединить Восток и Запад, мы, скифы, должны бережно вобрать в себя это все и положить не в мертвый музей, а в живой музей нашего сердца, нашего русского сознания. — «Придите к нам! От ужасов войны придите в мирные объятья! Пока не поздно — старый меч в ножны, товарищи! Мы станем — братья!» Да, братья, братья; «товарищи» — это только начало… Александр Александрович теперь уже знает, что политическая революция, — «граждане» — сон пустой, она взывает к социальной; и социальная революция («товарищи»!) — сон пустой, она взывает к духовной, к революции сознания. Если мы не исправим наших индивидуальных путей, если мы, реформируя экономику, не станем каждый «стезею» — какая же чертовская гримаса получается из всего этого!

«Товарищи! мы станем — братья!». Стали ли мы братья? — вот вопрос, который поднимает сознание Александра Александровича, — стали ли мы братья? Ведь это вопрос о том, быть или не быть, — стали ли мы братья? «А если нет — нам нечего терять, и нам доступно вероломство! Века, века — вас будет проклинать больное позднее потомство!.. Идите все, идите на Урал! Мы очищаем место бою» (— наш «бой» — не «Маркизова лужа» заговоров, даже война была «Маркизовой лужей» для подлинного максималиста) — «мы очищаем место бою» (— какому же бою?) «стальных машин, где дышит интеграл» (— механика) «с монгольской дикою ордою», — с волной еврейских погромов и других прелестей Востока, не вобравшего из всех трех революций — революции сознания. Да, стальной интеграл натыкается на Восток, и в этом «интеграле» — и Ллойд Джордж, и «сэр», и те однобокие, материалистические, только материалистические, механические мировоззрения, которые вопреки всему конкретному продвигают свои контрреволюционные идеологии под флагом изжитого материализма. И на этом идеологи контрреволюции пытаются создать тот братский коллектив, который Александр Александрович всю жизнь искал на всех путях! Все его искания, весь его максимализм был — воплощение, воплощение и воплощение: довоплотить до «товарищ» — это еще недовоплощенный «брат»; «товарищ» — это еще официальное имя; пока «товарищ» не станет «братом» — не будет в «товарище» товарища. Так вот, если этого не будет, если «стальной интеграл» и Восток не сольются в Восток и Запад, если Россия не будет тем, чем она может быть и должна быть, если какой-то враг символический ее погубит, — третье испытание Дракона, и государственный Левиафан, безжалостный, стальной, съедающий, — что же будет тогда? Тогда — «мы очищаем место бою!.. Но сами мы — отныне вам не щит, отныне в бой не вступим сами! Мы поглядим, как смертный бой кипит, своими узкими глазами. Не сдвинемся, когда свирепый Гунн в карманах трупов будет шарить, жечь города, и в церковь гнать табун, и мясо белых братьев жарить!».

В тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда писались эти строки, Александр Александрович был в том же настроении, в каком он не раз в жизни бывал, начиная с ранних эпох стихов — «Будут страшны, будут несказанны неземные маски лиц». — А теперь — «в последний раз опомнись, старый мир!». Вот в каком настроении создаются «Двенадцать», которые выходят в это же время. Здесь та же линия. «Логос» Владимира Соловьева вошел в рыцаря, и не в рыцаря, а просто в Пьеро, а Пьеро стал — «только литератор модный, только слов кощунственных творец», и в нем — русский интеллигент; и дальше этот интеллигент стал босяком — «молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!» — и, наконец, этот босяк стал Петькой из «Двенадцати». А «Прекрасная Дама» была «Незнакомкой», «Проституткой», и даже проституткой низшего разряда, «Катькой». И вот в Катьке и Петьке «Двенадцати», в том звуке крушения старого мира, который Александр Александрович услышал со всей своей максималистической реалистичностью, должно было быть начало восстания, начало светлого воскресения, Христа и Софии, России будущей: — впереди — «в светлом венчике из роз, впереди — Исус Христос». Да не так же это надо понимать, что идут двенадцать, маршируют, позади жалкий пес, а впереди марширует Иисус Христос, — это было бы действительно идиотическое понимание. «Впереди Исус Христос» — что это? — Через все, через углубление революции до революции жизни, сознания, плоти и кости, до изменения наших чувств, наших мыслей, до изменения нас в любви и братстве, вот это «все» идет к тому, что «впереди», — вот к какому «впереди» это идет.

Я, товарищи, извиняюсь, что так много отнял у вас времени, но вы видите — даже краткий пробег по основным символам поэзии Блока, лишь краткое перечисление этих символов показало нам глубокую органологическую связь всего его творчества от «Прекрасной Дамы» до «Двенадцати». И вот, что же есть «Двенадцать»? — «Двенадцать» — не «стальной интеграл» и не Восток, не то и не другое, а нечто третье, соединяющее и то и другое, нечто совсем новое.

Можно ли Александра Александровича как поэта разрывать, можно ли его брать с эстетической точки зрения? Я знаю, что я бы, например, мог написать о словесных инструментовках и ритме поэзии Блока — целые тома, но было бы пошло и стыдно, если бы на эту тему я заговорил сегодня, здесь, где мы вспоминаем его.

— он сам, Блок «Двенадцати», какое понимание политическое придавал «Двенадцати» он. Вот заметка Александра Александровича о «Двенадцати», написанная им 1-го апреля 1920 года, которая нашлась после его кончины. Вольная Философская Ассоциация поручила мне, — по моей просьбе, — дать мне возможность обнародовать ее вслух. Вот она.

«С начала 1918 года приблизительно до конца октябрьской революции (три — семь месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати; т. е., кроме правительственных агитационных листков были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы (не из-за отсутствия мыслей, а из разрушения типографского дела, бумажного дела и т. д.); кроме того, в культурной жизни, в общем, уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделила место и культуре: сравнительно много места в большой газете, и почти целиком — ежемесячный журнал. Газета выходила месяцев шесть (кроме предшествующего года); журнал на втором номере был придержан, и потом — воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавшая в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно, что и было причиной терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции). Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нее, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое. Иных из тогдашних врагов уже нет на свете, иные — вне пределов бывшей (и будущей) России; со многими я помирился даже лично; только один до сих пор не подает мне руки. Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года. Он отвечал мне, что не мог тогда сочувствовать движению, ибо с самого начала видел, во что оно выльется; меня же понимает постольку, поскольку знает, что я более «отдаюсь» стихии, чем он. Это совершенно верно: в январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе девятьсот седьмого или в марте девятьсот четырнадцатого. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией»… (с тем звуком органическим, которого он был выразителем всю жизнь)… «например, во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, — будь они враги, или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать», оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец, — кто знает! — она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но — не будем сейчас брать на себя решительного суда».

Вот что говорит автор «Двенадцати», вот как он нас учит относиться к его созданию. Мы знаем различные интерпретации «Двенадцати». Одна из них такая: когда Александр Александрович перестал быть певцом «Прекрасной Дамы», появились у него в поэзии тройки и вино, и вообще его муза стала широкой русской душой, «катай-валяй»; и «Двенадцать» такая же широкая русская душа, — Катька, Петька, размах русской души. Это — черносотенное взятие «Двенадцати». Есть другое, — когда, не понимая, выхватывают «Двенадцать» из того фона, на котором эта поэма в двадцатилетние искания Александра Александровича нарастала, выхватывают и пристегивают к какой-то партии. Что же получается? «Двенадцать» выходит в купюрах, — два-три лозунга; например, можно вырезать: «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем» — как я видел на одном плакате — и останется от «Двенадцати» один плакат. С точки зрения такой поэзии можно Александру Александровичу уделить скромное место на той скамейке, на которой первое место занимает Демьян Бедный. Но не должны ли мы сказать и тройкам, и этим плакатам — «руки прочь!» Руки прочь от нашего национального поэта!

Привожу здесь для иллюстрации один личный случай. Я в течение года работал с кружком пролетарских поэтов, и я знаю, в их индивидуальных и личных выявлениях, как им дорог Александр Александрович. Не потому, что можно сделать такие-то или такие-то купюры для плакатов из его строчек, а потому что он вообще был прекрасным поэтом, потому что он писал так чудесно: «золотистые пряди на лбу, золотой образок на груди»… Возьмем стихи лучших пролетарских московских поэтов, например, тов. Александровича и др., — сколько там черт, которые бы никогда не преломились в их творчестве так, как они преломились, если бы не было музы Александра Александровича Блока! Предоставьте говорить действительно пролетариату, а не окончившим — или неокончившим Университет интеллигентам, тем, против которых писал Александр Александрович. Эта интеллигенция— мелкая интеллигенция, господа! За интеллигенцию писал Блок, за интеллигенцию пролетарскую, за интеллигенцию крестьянскую, за интеллигенцию интеллигента, за интеллигентного человека, конкретного человека, стремящегося к свободе, равенству и братству. Вот к этому сводятся все чаяния Александра Александровича Блока.

— мы уплощаем национальных поэтов, мы берем из них только то, что нам нравится; а если бы мы пристально вгляделись в лик Пушкина, Гете, Блока, то увидали бы, что всю жизнь мы будем из этого бездонного моря, из моря символов, вычерпывать темы. Возьмем же образ Александра Александровича, переживем этот образ, проведем его, как разорванного Диониса, между тройками и плакатами, выведем его из нашего «царя в голове», не свергнутого самодержавия старого мира. Когда этот «царь в голове» будет свергнут, тогда действительно настанет третья духовная революция, которая и приведет к мистерии человеческих отношений, о которых всю жизнь мечтал Александр Александрович.

— задохнулся, задохнулся в том издыхании Дракона государственности, который опахнул его. Этот третий страшный порог и был собственно порогом восхождения Александра Александровича от нас в ту страну воспоминаний живой мысли, в которой он и продолжает общаться с нами. И Александр Александрович, если мы воскресим его в нашей памяти, будет долго еще в десятилетиях тем организующим центром, который всякий раз будет вставать между нами, когда мы соберемся и погрузимся в память о нем; судьба этого русского Фауста есть судьба всякого крупного человека-поэта.

— его приносят в духовный мир, где стоят три Гиерофанта — гиерофанты ума, свободы, равенства, братства, философии — Софии, любви и воли. Там, в этой из века загаданной «Вольной философской ассоциации», в треугольнике этом возникает он по-новому, там умирает Фауст «in Puppenzustand». Многие из нас берут эту последнюю сцену как сумятицу образов. Возьмите по-другому. Фауст видит Божию Матерь, или Символ всего космического, одновременно и человеческого, и созерцает тайну Ее; в глубине Она идет в сопровождении трех грешниц — Марии Египетской, Марии Магдалины и Гретхен, — это три музы Александра Александровича. Мария Египетская — это та, чей образ земной вонзал ему в сердце французский каблук. Есть в его поэзии и тот образ земной, который в душе русской, падающей, и в падении своем остается святым — образ Марии Магдалины; и третий образ, образ Гретхен — образ той, кто первая его встретила, той, которая должна была быть для него Беатриче, — образ «Прекрасной Дамы», которая превратилась в следующем этапе — мы видели — в королевну страны воспоминаний. Там эти три образа, три музы сливаются опять в один образ, в тот образ, о котором Владимир Соловьев сказал: «в свете немеркнущем новой богини небо (максималистский утопизм) слилося с пучиною вод» (с конкретной человеческой жизнью). Такое слитие — не разрешение вечных загадок, а слитие двух линий в одну линию — вся жизнь Александра Александровича. И мы стоим перед этой жизнью, прислушиваемся к шагам ее и будем еще долго-долго прислушиваться…

Сотворим же в своем сознании вечную память нашему любимому, близкому, в наши страшные годы с нами бывшему, русскому поэту.

1. Определенное, несомненное (нем.)